Женщины о Церкви: Воспоминания Валерии Пришвиной
- Валерия Пришвина с матерью Олега Поля. 1932 год
Валерия (Ляля) Дмитриевна Лиорко-Пришвина (1899-1979), жена писателя М. М. Пришвина, написала автобиографический роман «Невидимый град» в 1962 году. В нем она описывает свою жизнь и поиски веры до встречи с Пришвиным: детство, расстрел отца, попытку создания детского дома, послереволюционную Москву 20-30х годов, теософские искания, учебу в Институте Слова, трехгодичную ссылку по делу об ИПЦ, встречи с людьми. Мы представляем подборку из ее книги, которая отражает жизнь Церкви в то время. Воспоминания не всегда достоверны в исторических экскурсах и подробностях, а история церковной борьбы рассматривается скорее в сергианской ретроспективе. Тем не менее книга В. Пришвиной представляет собой интересное свидетельство и определенный взгляд на события.
По пунктам
Настроения на пороге нового века
Широко распространялись революционные идеи, призывающие к немедленному действию, молодежь вовлекалась в деятельность различных политических партий, деятели которых «не могли молчать» о жизни фабричных рабочих, о смертной казни, телесных наказаниях, проституции, голоде крестьян во время неурожаев. Они говорили о язвах жизни в упор и верили в возможность немедленного общественного действия и требовали его. Таких людей идейно возглавлял и даже подавлял силой нравственного поиска, словесного таланта, колючим взглядом из-под нависших бровей Лев Николаевич Толстой, о котором говорили дома.
В необразованном народе также шло в начале века брожение умов; оно было стихийно, односторонне и выражалось главным образом в развитии религиозных учений различных толков. О них мы узнавали не столько из книг, сколько из нашей повседневной жизни. Русский простой человек — будь то прислуга в доме или извозчик, гимназический швейцар или встреченный в деревне мужичок — любил поговорить о душе и о Боге даже в присутствии ребенка. Все сводилось, по существу, к протесту против неподвижности церковного православия, целиком определявшего быт народа и в то же время живущего как бы прикрыв глаза на его нужды. Православие охраняло надмирные ценности, которыми владело и, казалось, не продвигало их в жизнь… Так нам тогда казалось… В Петербурге этому народному движению соответствовало подобное же среди интеллигенции: возникло «Религиозно-философское общество», объединявшее различные слои образованных людей от профессоров до духовенства всех толков. Во главе его стоял Дмитрий Сергеевич Мережковский, о блестящей пророческой публицистике которого мы лишь смутно слыхали, а сами, гимназистками, зачитывались его странно-умными романами. Однако Лютера в России не нашлось, реформации на религиозной почве не произошло, да она, скорей всего, и не была бы по душе русскому человеку. Не осуществилась и социальная революция 1905 года.
Все сводилось, по существу, к протесту против неподвижности церковного православия, целиком определявшего быт народа и в то же время живущего как бы прикрыв глаза на его нужды. Православие охраняло надмирные ценности, которыми владело и, казалось, не продвигало их в жизнь…
В столицах в начале века собирался цвет народа, его интеллигенция. Одни пытались поднять разобщенных неравенством людей в область духовной жизни, «вечных идей», как бы предлагая выход к переживаниям, стоящим над злобой дня. Это еще в гимназии доходило из столиц через иконописный образ философа и поэта Владимира Сергеевича Соловьева. Правда, философии его мы в отрочестве не читали — только стихи. В последнем классе гимназии еще дошли и пленили нас стихи Блока, музыка Скрябина, картины Врубеля… Это был мир возвышенный, таинственный, манящий. Тем временем поднимались новые силы: либеральная интеллигенция делала попытки мирной «культурной революции» в России; росло и давало плоды кооперативное движение в деревне; в городах открывались народные бесплатные Университеты; шла борьба за демократию в Государственной Думе; не менее двух поколений образованного купечества, молодого, только нарождавшегося в России класса, вносило свой огромный вклад не одними капиталами, но и инициативой — рядом просветительских дел: возникали издательства, картинные галереи, библиотеки, театры, больницы, богадельни… Молодежь, приехавшая в Москву, ходила по Большой Калужской и Девичьему полю мимо новых прекрасных, больничных корпусов, выстроенных московскими купцами; входя в Третьяковскую галерею, читала на фронтоне: «Дар Москве»; слушала лекции в великолепных аудиториях бесплатного университета Шанявского на Миусской площади. Иногда казалось, что наступили времена гармонии, вулкан истории успокоился, и голос возмездия умолк. Но так казалось только на поверхности жизни неопытным юношам или легкомысленным обывателям. За этим цветеньем талантов, за живой и плодотворной работой молодой интеллигенции в обеих столицах, за этим цветистым занавесом лежала и дремала огромная страна, молчаливо жили многомиллионные массы ее народа — какое дело до этой культурной жизни было им, не принимавшим в ней участия, не имевшим от нее почти никаких ощутимых плодов?
Детское восприятие православия
Однако скоро она [Ляля] сама отказывается от позорно-слепой борьбы с роком: у нее рождается потребность найти смысл в стихийном переполняющем ее чувстве. Что в жизни все слепо, случайно и бездушно, что не от кого ждать помощи, ей и на ум не приходит, настолько исполненным смысла и живой силы кажется ей мироздание. Что ощущает она: глубину всей жизни или глубину своей собственной души? Кто был прав в детстве в опыте с подглядыванием в щелку за ускользающим миром: она… или Лев Толстой? существует ли вне меня объективный мир, или он лишь «мое представление»? И если принять первое «наивное» детское видение, то каков этот неведомый мир: бездушная машина или одушевленная Тайна? Как дикарь — дитя человеческого рода одушевляет все явления природы, так и ребенок каждого нового поколения одухотворяет все явления жизни тем смыслом, той тайной связью, которая содержится как созидательная сила в глубине его собственного существа. Девочка ищет этот связующий смысл в океане видимой бессмыслицы, в океане разрозненных явлений жизни. Где найти опору сознанию? И она хватается за спасительный канат, брошенный ей окружающей средой. Нет, это был уже не канат, а лишь его обрывки, распадающиеся на глазах нашего поколения: это было воспитанное в народе за целое тысячелетие российское православие.
Будучи системой мировоззрения, пронизывающей всю жизнь, православие не только создавало высокое искусство, но проникало во все слои русского общества, связывало их в единый организм, называемый православной Россией, и создавало своеобразный быт, не похожий на быт ни одного народа в мире.
Будучи системой мировоззрения, пронизывающей всю жизнь, оно не только создавало высокое искусство, но проникало во все слои русского общества, связывало их в единый организм, называемый православной Россией, и создавало своеобразный быт, не похожий на быт ни одного народа в мире. Говорят презрительно: «быт», а между тем — это плоть жизни, без которой сама жизнь превращается в отвлеченную схему или небытие. Конечно, тот же быт может стать мертвым памятником существования, длящегося по инерции и мнящего себя жизнью, но в начале века в нашей жизни мы еще ощущали дыханье православия — как в этой простой записи из дневника Михаила Пришвина: «Мне помнится теперь то забываемое царское время, когда многие жили с открытыми сердцами, и в Светлое Христово Воскресение, бывало, в Москве, если хорошо поглядеть на незнакомого человека, да еще если он немного выпивши, то он возьмет, обнимет тебя и похристосуется. А то раз, помню, в марте в Москве на какой-то улице увидал свежие зеленые огурцы и начал их торговать. „А сколько, — спрашивает, — вам надо?“ — „Мне, — говорю, — много надо, десяточка два“. — „Нечего делать“, — говорит, и завертывает два десятка, и денег не берет, потому что, оказывается, я первый покупатель и для почину продать надо бесплатно. А то, помню, на Тверской вот дует кто-то меня в спину кулаком, оглядываюсь, незнакомая старуха ругается: „Ай ты глухой, кричу, и не слышит, скажи, родной…“… Так жили мы тогда с открытыми сердцами, и что из этого вышло?»
Мы застали православие в трудный момент сомнений, а может быть, рождения новых, неведомых для нас форм жизни? Не знаю, но девочке знание православия открывалось в формах устоявшихся и привычных. Богослужебный круг в течение года раскрывал последовательно систему мировоззрения Библии — сборника священных книг древних иудеев и христиан. Это была история создания мира и человека, его падения, спасения и воссоздания в будущей новой совершенной природе. Церковное богослужение сообщало значение каждому часу в дне, дню — в году, году — в мировом историческом и космогоническом процессе, который должен завершиться созданием нового человечества и новой вселенной: «И увидел я новое небо и новую землю, ибо прежнее небо и прежняя земля миновали…» Так кончается Библия Апокалипсисом — видением Иоанна, любимого ученика Христа. Многие тысячелетия люди питались образами и преданиями этого мировоззрения. После классиков русской литературы излишне будет описывать детскую радость рождественских праздников, возвышенную умиленность Прощеного Воскресенья, которым начинался Великий пост, собранную строгость долгих великопостных служб в преддверии Пасхи — праздника Воскресения Христова, торжественные службы Страстной недели — последней недели поста, и, наконец, Пасхальную ночь, когда толпа, как один человек, ждет первого удара колокола. Кто бывал в эту ночь на площади Успенского собора в Кремле среди напряженно молчащей толпы, тот помнит: все становились в эту минуту детьми, способными верить в победу Праведника над смертью. Первый удар колокола, шапки летят долой, и всех охватывает ни с чем не сравнимая в жизни радость.
Прямо из передней третья дверь в комнаты «господ». Гостиная, столовая и кабинет не интересны. Но вот спальня родителей с большим семейным образом и горящей перед ним всегда лампадой. Рядом детская комната, там стол, изрезанный перочинным ножом, полка с книгами, умывальник с сосочком и скамейка, на которую надо девочке стать, иначе до умывальника не дотянуться. Белая кровать и над ней образок целителя и мученика Пантелеймона. Он изображен юношей, держащим ящичек с лекарствами, а на руке у него висят розовые четки. Это был дешевый бумажный образок, наклеенный на доску, никаких признаков художества в нем не было, простая литография под грубый «народный» вкус, когда посмотришь на нее сейчас издали опытным глазом. И только теперь понимаешь, что ребенок, как и народ, вкладывал в образ содержание своей души и этим жил, это видел, а не дешевую бумажную иконку. Сквозь образ как сквозь окно он видел живой предмет своей веры и любви. Такими «окнами» и были иконы, почти невидимые за окладами, и непонятные славянские слова умершего языка, невнятно и наспех произносимые, и богослужебные символы, недоступные большинству молящихся по сложности их смысла. Все это создавало, однако, настроение, и в это настроение каждый привносил свой смысл. Этим, вероятно, и держалась нравственная жизнь прежней России.
Девочка, как и все дети того времени, вместе с матерью в раннем детстве читала утренние и вечерние молитвы. Мир вечного света был для ребенка несомненен и близок; воротами к нему была икона, а ключом — устремленность молитвенного внимания. Это было простое предстояние источнику жизни с доверием к добру, надежда еще неопытной в мире зла души: «Огради, спаси!» Ей еще не было тогда известно, что от зла нет иного спасения, кроме мужества и решимости терпеть до конца, но своей вере не изменить. В этой решимости и заключается спасение. А если и бывает помощь как чудо, нельзя о нем сказать — это останется личной тайной каждого или само покажется непреднамеренно из каждого правдивого рассказа. Пусть будет так и у меня.
Чем была ее детская молитва? Ее единственная, доверчивая просьба была об ограждении от зла любимых родителей. Что зло существует где-то рядом — это она чувствовала и содрогалась иногда от страха. Первая исповедь в восемь лет — она была очень серьезна. Она воистину совершалась перед Богом, и потому не мешало, а, может быть, даже помогало, что священник оказался груб лицом, вдобавок горбат. Он слушал, ни о чем не спрашивая, не заслоняя главное своими вопросами…
Вся жизнь сменявшихся будней и праздников в России строилась по кругу евангельских событий, проникавших в быт людей всех классов и их связывавших. Праздники — это разноцветные огни лампадок во всех комнатах, новое платье, свежие цветы на столе, уставленном яствами. Первые три дня Пасхи — прислуга свободна, плита не топится, дверь в доме не стоит на петлях от поздравляющих («визитеров»), приезжающих всего на несколько минут.
Все знаменательное в жизни от рожденья и до смерти связывалось с церковью, но церковность оставалась часто пустой формой без понимания и души. В семье девочки была в этой форме душа, но вряд ли было понимание: в доме висели иконы, теплились лампады, отмечались праздники, но не было Евангелия, и его никто не читал.
В десять лет Ляле купили маленькую красную книжку за 18 копеек вместе с учебниками, как то требовалось школой, и вот девочка стала читать без участия взрослых эту книгу. Не толще любой современной брошюры, эта книга, с одной стороны, вызвала в мире величайшие споры, войны, зажгла костры инквизиции. С другой — вдохновляла простых людей на величайшие нравственные подвиги добра и терпенья, а гениев человечества — на величайшие творения искусства. Она создала двухтысячелетнюю культуру, в которой нашей маленькой героине суждено было расти. Остатками ее и посейчас питается обнищавшее человечество.
Книга рассказывала о чудесных событиях. Чудесное не вызывало сомнений у ребенка — он сам, как чудо, недавно появился из таинственных глубин природы. Поразило в Евангелии другое: слова о совершенной любви, подобной солнцу: «А Я говорю вам: любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас, благотворите ненавидящим вас и молитесь за обижающих вас; да будете сынами Отца вашего небесного; ибо Он повелевает солнцу своему восходить над злыми и добрыми и посылает дождь на праведных и неправедных… Итак, будьте совершенны, как совершенен Отец ваш небесный».
Эти слова, именно эти слова вызвали первые слезы духовного восторга у ребенка. Все забылось и растаяло в тумане прошлого, все поглотило время, но эту минуту она запомнила навсегда. Только раз на самой заре жизни у белой детской постели под бумажным Пантелеймоном она почувствовала богатство любви как величайшую реальность жизни, ее цель, как исчерпывающий смысл своего существования. Для этого стоило жить, ради этого было не страшно и умереть. Не об этом ли прочитала я позднее у Пришвина: «Путешествие ценно не так тем, что оно обогащает человека новым знанием, как тем, что открывает глаза на близкое. И есть такое путешествие в такую отдаленную страну, возвращаясь откуда люди могут понимать даже любовь к ближнему и даже к врагу. Только надо очень далеко уехать: я там не бывал». — «А я там была однажды», — могла бы откликнуться ему на эти строки Ляля, но тогда они еще не знали о существовании друг друга.
Поиски смысла в 20-е годы
В Вольной академии духовной культуры шли споры людей противоположных мировоззрений. Там можно было услышать диспут между блестящим Луначарским, этим европейски образованным большевиком, и о. Павлом Александровичем Флоренским, инженером, профессором математики, выступавшим в священнической рясе. Там впервые мы услышали лекцию профессора Степуна о книге Шпенглера «Закат Европы». И ни лекторы, ни слушатели не отдавали себе тогда отчета, что мы присутствуем на собственных похоронах: это «закатывалась» Россия, а мы, молодые и сильные, были тенями той уходившей культуры.
Но мы не хотели быть тенью — мы хотели жить! Кто в валенках, кто в самодельных ватных сапогах, в военных шинелях и в истрепанных дореволюционных шубках, мы слушали лекции в нетопленых зданиях, записывали их негнущимися, распухшими пальцами, читали стихи простуженными голосами, спорили — и пар шел изо всех ртов. Но если наше поколение было когда-либо счастливо, то именно тогда и только тогда.
Никто не занимался нашим политическим воспитанием. Мы не задумывались над тем, что какие-то люди, взявшие на себя смелость разрушить прежнюю жизнь, теперь ведут тяжелую работу по управлению государством. Они борются с голодом, с тифозными вшами, со своими внутренними политическими врагами и внешними врагами России. Мы получаем от них как должное жалкие пайки хлеба со жмыхом и ничего от них не требуем. Мы жили, как дети живут около взрослых, всецело поглощенные своей богатой и непонятной взрослым жизнью.
Нужнее хлеба нам было зацепиться за какой-нибудь смысл бытия. Мы искали его, мы ходили толпами и валили во все открытые двери. Нигде не спрашивали в те годы пропусков, с нас не требовали экзаменов. Мы даже не успевали знакомиться в ту первую зиму друг с другом. Аудитории были набиты и молодежью, и пожилыми людьми. Дети вроде меня — недоучки со школьной скамьи, и люди с положением, теперь выбитые из привычного седла. Эти тоже растерялись и чувствовали себя недоучками в жизни.<…>
Александр Васильевич, как и большинство молодых людей его поколения, жил в сфере политико-экономических теорий и с этой позиции разрешал все вопросы жизни. Ближайшим товарищем его по институту был студент Абрамов, по убеждению марксист. Оба друга этой осенью решили вступить в партию большевиков. В Институт Слова Александр Васильевич поступил с единственной целью развить в себе ораторские навыки, необходимые для предстоящей общественной работы — был он от природы неречист. И вот встреча с девушкой, живущей в непонятном для нее самой могучем мире поэзии, перевернула все существо Александра Васильевича. Для меня эта встреча была находкой дружеской руки, всегда готовой на поддержку. Для него — откровением и полным переворотом жизни. Так началась у Александра Васильевича его большая любовь, причинившая нам обоим в жизни много страданий. Кооперация, политическая работа, экономика, партия — все оказалось ненужным. Он почел лишним даже сдать единственный оставшийся ему экзамен и бросил на ветер свой диплом. Он с головой утонул в поэзии, музыке, философских диспутах, где бы они ни велись, в чтении со мной всего, что нам удавалось достать по метафизике, начиная с Платона и кончая последними предреволюционными русскими мыслителями: Флоренским, Булгаковым, Бердяевым, Розановым, Франком, Шпетом, Трубецким, Эрном. Мы читали, кроме того, запоем мистико-аскетическую литературу всех веков христианства: Блаженного Августина, Беме, Сведенборга и, наконец, напали на новый источник, заставивший нас бросить дальнейшие поиски: это были сочинения подвижников древнего православия, так называемая святоотеческая литература, изданная в пятитомном собрании «Добротолюбие».
Подвижники-аскеты не столько умозрительно рассуждали о метафизике и богословии, сколько рассказывали о своем практическом опыте приближения к истине путем переделки своей собственной природы и указывали дверь в существующий, по их утверждению, рядом с нами иной, совершенный мир. Это был новый путь, он казался нам непосильным, на него мы и не дерзали вступать, но мы узнали о его существовании.
Подвижники-аскеты не столько умозрительно рассуждали о метафизике и богословии, сколько рассказывали о своем практическом опыте приближения к истине путем переделки своей собственной природы и указывали дверь в существующий, по их утверждению, рядом с нами иной, совершенный мир.
В жизни случались события, пережитые как бы вскользь, но теперь, когда жизнь как на ладони, они оказываются вехами на пути. Таким мне запомнился обычный день и разговор с Александром Васильевичем или, скорее, с самой собой — я всегда тревожилась, как бы его не забыть.
Мы шли по Яузскому бульвару самой ранней весной. Вероятно, шли из Подкопаевского детского приемника, откуда я брала детей в детский дом. Пишу это сейчас по памяти — запомнился только разговор, так скажу и в отношении всего в жизни пережитого: плохо помню события, обстановку, даты, но врезаются навеки мысли, слова и переживания.
Мы говорили в тот раз о страдании мира. «Я не могу быть несчастна!» — сказала я. Не помню ответов Александра Васильевича, но отчетливо запомнился идущий в собственном сознании внутренний разговор: «А как же личные страдания? — Какие бы страдания меня ни ждали! — Как же можно оправдать такой оптимизм? — Можно, потому что я верю в окончательную победу. — Сколько горя, несчастья, крови вокруг. — Вижу. Но надежда — это тоже реальность, только с нею и стоит жить. — Это безумие! — Нет, это — исповедание Бога». Когда это началось во мне? Я думаю, в канун Троицы в детстве: тополевая веточка вместо жертвенной свечи у Распятия.
Спор о православии
А. В.: — Есть сейчас на Земле еще один путь общественного прогресса — это христианская церковь. Она предполагает существование Истины. Не временной правды, а универсальной Истины, проявляющейся по-разному в разные времена. Ваша современная правда — тоже ее проявление, потому что революция началась с христианского состраданья, но тут же выродилась в зависть и насилие.
Абрамов: — Церковь — та же партия. Таких партий вокруг вашей «универсальной истины» в истории была тьма: вспомните историю иудейства, магометанства, всех христианских церквей и сект… Но как опозорили они себя в своей практике! Вы какую себе выберете и по какому признаку?
Я: — Выбирать нам не приходится: мы родились в русской истории, воспитывались в православной вере, мне до сих пор не приходилось никогда усомниться в значении Евангелия. Но вот настало такое время, оно требует от нас себя проверить — что это значит: родина, история, православие.
Абрамов: — Если говорить о Евангелии с его учением о любви, то в нем нет ничего принципиально нового: буддисты даже муравья не убивают. За Евангелие держатся по незнанию истории, а в истории дело Христа не удалось.
Я: — В Евангелии дело не в учении, а в небывалом явлении новой Личности. Христос говорит о себе мало, и только под самый конец, и только немногим открывает как тайну, что Он берет на себя все преступления людей, все зло мира, и за это идет добровольно на страданья, которых мог бы избежать.
Абрамов: — Смерть за других не оригинальна, так поступают все, кто предается своей идее.
Я: — Не умею вам ответить: богословы тонко подводят стройную систему своих доказательств, но я в споре все их доводы забываю — мне неловко об этом спорить. Смысл моих доводов в том, что Христос есть образ всех усилий в борьбе за идеал, вероятно, и ваших усилий. Даже если б мне доказали, что Христа не было в истории, меня бы это ничуть не поколебало: важно лишь одно, что Он мыслится, этот Образ, и, значит, существует. Когда заглянешь в себя по-настоящему, там остается одно чувство доверия ко Христу. Это настроение мне понадобилось с первых проблесков мысли и живет там, несмотря ни на что, живет даже не соотносительно с текущей жизнью. А его насаждали огнем и мечом! Вот где средоточие всех преступлений, за них мы сейчас и расплачиваемся.
Абрамов: — Вот вы и признали, что противоречие между идеей и осуществлением христианства чудовищно. Вам остается лишь честно признать ее неосуществимость. Мы, революционеры, хоть не обманываем человечество «непротивлением злу злом». А вы? Заглядывали вы когда-нибудь сюда? — Абрамов показывает мне на словарь Брокгауза, на котором я сижу. — Откройте в нем любое имя: Генрихов, Борджиа, Иоаннов, Екатерин, католических пап, византийских императоров… Почти каждая жизнь — немыслимые злодейства. И так протекали все века христианской культуры. Византийская императрица выкалывает глаза родному сыну за инакомыслие в вопросах веры. Королева… забыл — английская либо французская — принимает ванны из крови младенцев для своего омоложения. Испанская инквизиция — Торквемада и Лойола из-за идеи сжигают живьем сотни тысяч своих братьев во Христе. Вы это знаете из школьных учебников. Еще так недавно, в XV, XVI и XVII веках, лучшие люди были сожжены на кострах: Савонарола, Бруно, Жанна д’Арк, такая же, как вы, обольщенная мечтою дурочка… Но теперь… опомнитесь! Чему вы отдаетесь? Вы боитесь отказаться от привычного наркоза мечты, чтобы выйти в трезвую деятельную и простую жизнь. Вы предпочитаете жить в своих снах.
А. В.: — Вы говорите о западном католичестве и Византии. Мы имели счастье родиться в России: и смысл и практика нашей истории иные. Возможно, что и роль наша будет для всего мира особенная — вот что надо изучить и понять!
Абрамов (с возмущением): — Вы повторяете за славянофилами и Достоевским их хвастливую ложь о России. Я напомню вам о сожжении живыми людей, подозреваемых в ереси при Иоанне III, о сожжении протопопа Аввакума при Алексее Михайловиче, о голодной смерти в земляном мешке боярыни Морозовой — я называю вам общеизвестное. А сколько злодейств, не названных мною или вовсе не записанных! Довольно назвать каменные подземелья в монастырях, «охранителях евангельского учения». Вы можете мне возразить, что в православной России костров и мучительства было меньше, чем в Европе. Но разве количество решает вопрос для нашей совести?
Они спорят и уже забыли меня. Я понимаю: это продолжается давний, еще до меня начатый спор. Студенческая нетопленая комната, остатки жалкой еды на подстеленной газете, вокруг — книжный хаос и посреди два истощенных, но светящихся страстной мыслью лица: как будто я это уже видела. Иллюстрация к какому русскому роману? Из какого десятилетия прошлого века? Конечно, это герои Достоевского, это его разночинцы, это вы, дорогие наши русские юноши, искатели правды, вы перешагнули, оказывается, вместе с нами в наш двадцатый век.
— Вы меня не собьете, — тихо, но решительно отводит словесную шпагу противника Александр Васильевич. Он даже улыбается при этом. Но почему его улыбка не обезоруживает Абрамова, не раскрывает дверей между спорящими? Улыбка у Александра Васильевича как отрицание, она возводит ледяную прозрачную стену, от нее в нетопленой комнате становится еще холодней. Когда в споре он облечен во всеоружие логики, его добрые глаза становятся стеклянными.
Абрамов, в противовес Александру Васильевичу, спорит горячо и часто попадает впросак. Он зол и от него не дождешься улыбки. Но какая в нем подкупающая простота!
Я так пристально вглядываюсь в обоих, что они временами то меняются в моих глазах местами, то сливаются в одного человека, который рассуждает сам с собой. Так оно и есть на самом деле, это все тот же вечный русский юноша, стремящийся личным усилием добраться до большой правды.
— Вы меня не собьете, — повторяет Александр Васильевич. — Надо увидеть жизнь в ее постепенном развитии, в ее перспективе, а не выхватывать события как отдельные пироги из печки: один подгорел, другой не пропекся. Представьте себе жизнь, как она была в века возникновения христианства. Она была жестока, и ее не с чем было сравнивать, потому что не было еще вселенского образа добра, не было еще живого идеала. Он появился отчетливо, когда было проповедано Евангелие. Идеал этот пролил свет на человеческое злодейство. Я сделал выписку о жизни рабов Рима на заре христианства. Вот она: «Рабов мололи на мельничных жерновах, сдирали кожу с черепа, обрубали нос, губы, уши, руки, ноги, подвешивали голого на железных цепях, оставляя на съедение хищным птицам. Его распинали на кресте. „Я знаю, — говорит раб в комедии Плавта, — что моим последним жилищем будет крест: на нем покоятся мой отец, дед, прадед и все мои предки“». Это происходило в просвещенном Риме с его искусством, наукой, правом ко времени появления христианства. Вот при каких нравах усваивалось и перерабатывалось Евангелие, кто создавал церковь, ее догматику и формы ее быта. Это были обломки античного общества, но главным образом завоеватели его, дикие народы. Из какого же мрака выбивалась евангельская идея! Вот это и надо понять, а не действовать на воображение средневековыми пытками и кострами. Католические костры — продолжение древнего варварства, не более. Формы изживают себя медленнее, чем питающие их идеи. Если б люди это понимали, они не торопили бы судорожно жизнь, не давая ей естественно вызревать! Для нашего спора важно одно: в православной церкви никогда инквизиция не была возведена в принцип. Православие не становилось на путь жестокости, хотя совершалось этой жестокости много. Может быть, объясняется это и тем, что православная церковь никогда не руководствовалась единой властью, а управлялась соборно, значит, была она подвижней в исканиях, разнообразней в осуществлениях. В ней постоянно шло невидимое брожение, как в океане теплых и холодных течений, это была созидательная борьба во всей массе народной. Только у православных народ может сам выгнать из храма недостойного священника, и это не будет считаться бунтом. Государственность, которая определяет в истории папизм с его стремлением построить Царство Божие на земле, принадлежала в России царской власти: Помазанник брал на себя религиозную миссию построения христианского государства. Церковь же была для государства дружественна, но в своей духовной сердцевине неуловима. Вот этот особый дух православия меня привлекает, и я хочу его понять.
Абрамов: — Слушаю вас и диву даюсь: где вы такую церковь видели?
А. В.: — Конечно, в книгах, но ведь и марксизм свой мы добывали тоже из книг. Пока будем говорить по книгам: вы сейчас ссылались на жестокости и цинизм переходных к новому времени веков. Да, это был огненный рубеж — и на западе и у нас людей жгли живыми.
Я: — Вы забыли Франциска Ассизского. Разве это была уже не вода на огонь?
А. В.: — Вы очень хорошо заметили: именно вода на огонь! У нас подобный Франциску источник открылся двумя веками позднее — в XV веке. Это были «заволжские старцы». Кто их знает? А ведь они — наша родная история. Епископ Иосиф Волоцкий, книжник, начетчик, образованный для своего времени человек, византиец по убеждению, был апостолом самодержавия в молодой начинавшейся Руси. Для него государь был наместником Бога на земле. Иосиф был объединителем церковной и светской власти, иными словами, он положил начало подчинения церкви государству, подчинения, с которым поведется отныне борьба у православных людей до наших дней. Эта борьба продолжается, заметьте, и сейчас, потому-то я и говорю вам о «заволжских старцах». В Заволжье подымается и растет новый дух. Он объединяет иноков Вологодских и Кирилло-Белозерского монастырей во главе с исключительной личностью — Нилом Сорским. Это был человек с богатым воображением и предприимчивостью — достаточно сказать, что в те времена он совершил путешествие на Восток: в Палестину, Константинополь, в Грецию — на Старый Афон. Вернувшись, он поселяется уединенно на реке Сороти, неподалеку от Кирилло-Белозерского монастыря и занимается изучением и списыванием книг, не только Священного Писания, но и принесенных им с собой из путешествия на православный восток религиозно-философских сочинений христианских подвижников первых веков. Он делает их «с разных списков, тщася обрести правый… согласно разуму и истине». Заметьте, он так дерзает поступать во времена, когда каждая книга считалась в народе божественной и исправлять даже явные ошибки, толковать их смысл было недопустимым. Около Нила собираются единомысленные ему люди, становящиеся его последователями и учениками.
Монашество, в понимании Нила Сорского, — это делание внутреннего человека, и аскетический подвиг должен быть направлен не на телесное умерщвление, а на устроение души. Монах — враг всякой внешности. Храмы должны быть чужды украшению. «Чем жертвовать на церковь, лучше раздать нищим», — учил Нил Сорский. Послушание наставникам должно быть не механическим, а сознательным. Высшим авторитетом для послушника остается Священное Писание. К врагам церкви надо относиться с любовью, милостью, не судить, не наказывать, а молиться за них.
Монашество, в понимании Нила Сорского, — это делание внутреннего человека, и аскетический подвиг должен быть направлен не на телесное умерщвление, а на устроение души. Монах — враг всякой внешности. Храмы должны быть чужды украшению.
Все эти идеи были новы и не по плечу современникам Нила Сорского. Они вызывали недоверие, подозрение в ереси. Особенно раздражало выступление заволжских старцев на соборе 1490 года в Москве, разбиравшем дело так называемых «жидовствующих» еретиков, которых поначалу решено было «сожещи», а в конце концов, под влиянием Нила Сорского, ограничились лишь отлучением нескольких упорствующих. Но ряд казней на местах все же был совершен представителями враждебной Нилу партии.
Следующим раздражающим выступлением Нила Сорского был его протест на соборе 1505 года против землевладения монастырей.
Все это я рассказал вам, чтобы задать вопрос: враг Нила, формалист и государственник Иосиф Волоцкий был канонизирован в конце XVI века. О Ниле же исследование отмечает, что неизвестно, был ли он когда-либо канонизирован формально. Но тем не менее в церковном календаре и поныне отмечается день его поминовения как святого — 7 мая, и в заглавиях его сочинений сохраняется имя «великого старца». Кто, спросим мы, оценил по достоинству личность Нила Сорского, кто сделал его святым? Верующие православные люди, а отнюдь не иерархи церкви. Вот что такое — дух православия.
Кто, спросим мы, оценил по достоинству личность Нила Сорского, кто сделал его святым? Верующие православные люди, а отнюдь не иерархи церкви. Вот что такое — дух православия.
Я: — Не так давно это было, а слушается сейчас как сказка, да и в детстве подобные рассказы звучали как страшная и далекая сказка, которая не может повториться.
Абрамов: — Наше детство! Это виселицы 1905 года, кровавое воскресенье 9 января! Это не сказка, это была самая реальная и жестокая правда, на которую вы сейчас закрываете глаза.
Я: — Нет, Абрамов, я ужасаюсь этому. Но, по существу, оно было и тогда уже как призрак прошлого, его пережиток и потому было всем без исключения ненавистно. На этом примере видно, что Александр Васильевич прав: события истории всегда отстают от уровня сознания.
— Вы ведь Чехова считаете честным писателем? а что он говорит в те годы нашего детства, дайте мне книгу его пьес… — Абрамов бросается в кипу художественной литературы и сразу безошибочно находит. — Вот! Тузенбах говорит: «Нашу жизнь назовут высокой и вспомнят о ней с уважением. Теперь нет пыток, нет казней, нашествий». Как же? Ведь это было, ну хотя бы казни были! В том-то и дело, что все это уже было несовременно, оно стояло ниже уровня нашего сознания, это был пережиток, оно должно было очень скоро засохнуть намертво и отпасть. Помните, там же Вершинин говорит: «Через двести-триста лет жизнь на земле будет невообразимо прекрасной, изумительной». И наше поколение призывалось делать эту «изумительную жизнь». Я гимназисткой проплакала откровенно весь спектакль подряд именно от этого сознания своей высокой и счастливой миссии. Но почему же, почему Чехов ошибся? Сейчас мы это видим, сидя уже на пожарище… Подумать только! Прошло только четыре года с тех пор, как я, девочкой, плакала в Художественном театре от восторга и веры — и снова, как в давно прошедшие времена варварства, люди сжигают друг друга в топках паровозов, вырезают друг у друга на спинах кресты и звезды, и красные и белые это совершают одинаково — с ненавистью, со сладострастием.
Мне рассказывала на днях наша бывшая прислуга, приехавшая из деревни: у них толпа засекла насмерть священника-старика. И не преступного, а доброго, всеми местными людьми уважаемого. Их подстрекали какие-то пришлые люди, подстрекали «принципиально», произошло что-то вроде массового гипноза. Заметьте, в толпе было много женщин. И они участвовали в зверской расправе. Не сомневаюсь, подобное совершается и «на другой стороне»… Что с нами случилось? Как будто история потеряла направление и помчалась назад.
А. В.: — И вы хотите, Абрамов, чтобы, зная все это, я отдал людям свою волю? Нет, ни красным, ни белым «Робеспьерам» я воли своей не отдам.
Абрамов: — Вы собираетесь стать новым Нилом Сорским? А я вам пророчу: вы сами станете Робеспьером вроде Иосифа Волоцкого, как только вступите в ряды князей церковных. И попадете, смотришь, в святые! Вы его еще не знаете, он слишком принципиален, слишком правилен, недаром его называли у нас «совестью курса». Он из-за принципа не только меня — вас поволочет на костер.
А. В.: — Юпитер, ты сердишься…
Я (Александру Васильевичу): — Бросьте, ваш друг не заслуживает иронии! Он даже прав: сейчас с революцией церковь стала свободной, государство ее от себя отсекло. Но спор Нила с Иосифом продолжается. Подлинная Церковь — не от мира сего, и только поэтому она светит грешному миру. Но что, если она вновь соединится с государством и поставит перед собой идеал византийского земного величия? Тогда она неминуемо потеряет свою силу. Абрамов неожиданно показал себя правовернее вас: он опасается, что вы можете превратиться в князя церковного — в государственника. Это и будет последний конец православной России, конец тому, чем она могла бы светить миру.
Подлинная Церковь — не от мира сего, и только поэтому она светит грешному миру. Но что, если она вновь соединится с государством и поставит перед собой идеал византийского земного величия? Тогда она неминуемо потеряет свою силу.
— Вы на Бога смотрите, как на верховного администратора или как дикарь на деревянного домашнего божика. А если мы с нашим Творцом сотрудники? Самое главное, мне кажется, мы должны научиться о Нем молчать, а не так, как оно было бесстыдно перед революцией у декадентов, у оккультистов, в разных философских столичных кружках. В простом верующем народе было иначе. Помню, как няньку мою один образованный и легкомысленный гость спросил, есть ли Бог, она ответила ласково, серьезно и очень иронично к его легкости: «Что-то, барин, есть», — и он замолчал.
Я: — Вы правы, храмы будут разрушены, я с детства предчувствую это! Все будет разрушено! На что Владимир Соловьев был поборником церковной организации, ее вселенского торжества на Земле, а и он говорил, умирая, своему другу Сергею Трубецкому: «Магистраль всеобщей истории пришла к концу… кончено все. Христианства нет, идей не больше, чем в эпоху Троянской войны…»
Разрушение как возмездие за грехи церкви уже совершается на наших глазах. Никогда, вероятно, не осуществятся, не станут видимы в массе людской наши идеалы. Мне что-то запрещает теперь произносить перед скептиком имя Божье вслух. Мне неловко бывает смотреть на священника в его облачении среди неверующей толпы. Кончится мир или начнется по-новому, но вера теперь должна стать нашей тайной, явными — наши дела. Только дела и могут убедить.
Михаил Новоселов
Однажды NN решил мне показать, какие замечательные люди бывают в доме его отца и, значит, в его доме. В тот день его отец принимал у себя известного в религиозно-философских кругах Москвы издателя популярной, так называемой «розовой» библиотеки — Михаила Александровича Новоселова.
Много замечательных русских людей прошло и забыто в эти годы ломки и переустройства России. Личность и жизнь Михаила Александровича Новоселова заслуживает большего, чем мои неумелые попытки хоть что-нибудь оставить о нем для памяти будущих людей. Когда однажды Лев Николаевич Толстой приехал на квартиру к директору Тульской гимназии по поводу своих сыновей, он увидал восьмилетнего Мишу, сына директора, и сказал отцу:
— Вот удивительный ребенок — в нем сохранилось дитя, ему по душе действительно восемь лет, это очень редко бывает!
Рассказ этот, как семейное предание, я услыхала от самого Михаила Александровича много лет спустя, но при первой встрече с ним за столом в квартире моего институтского друга у меня было точно такое «толстовское» впечатление: ребенок в облике молодого старика. Михаилу Александровичу не было тогда и 60 лет, но из-за седой его бороды, а главное — из-за собственной моей юности я его сразу отнесла к старикам. На свежем лице светились мыслью и весельем голубые глаза. Юмор не изменял «дяденьке» (так звала его вся Москва) в самые тяжкие минуты жизни. Если бы мне поставили задачу найти человека, ярко выражающего русский характер, я бы без колебания указала на Михаила Александровича. Был он широко сложен, но благодаря воздержанной жизни легок и подвижен. От природы он был одарен большой физической силой и в молодости славился в Туле как кулачный боец, о чем любил с задором рассказывать.
В его существе разлита была гармония физической и нравственной одаренности, без тени болезни и надрыва. Шла ему любовь его к цветам, к природе, к красивым вещам, которые он не приобретал, не хранил, но умел ими любоваться. Не забуду его детскую радость по поводу особенной жилетки из старинного тисненого бархата, подаренной ему в дни его нищенских скитаний, о чем рассказ еще впереди.
Около Михаила Александровича все оживлялось, молодело, дышало благожелательством и бодростью, как будто в своей бесприютной, нищей и зависимой ото всех жизни он все-таки был ее господином и повелителем.
Девушки, которых я встречала около Михаила Александровича, были как на подбор красивы, и это не вызывало удивления; казалось, жизнь и должна была расцветать около «дяденьки». Такой была и сероглазая красавица с ярким румянцем и соболиными бровями — боярышня, сошедшая с картины Кустодиева, М. А. Викторова, которую я встретила в первые же дни знакомства у Михаила Александровича. В годы, предшествовавшие революции, она помогала «дяденьке» в составлении популярных книг по святоотеческой литературе и церковным вопросам, она была дочерью московского священника и сама — знаток всего церковного. Знаю, что при Сталине она попала в лагеря и там приняла тайный постриг.
Вспоминаю. Едем мы с Михаилом Александровичем за город в женский монастырь Екатерининская пустынь под Москвой, на храмовый праздник — это начало декабря. Только что стала первая нарядная зима. Со станции идем заснеженной дорогой, и Михаил Александрович учит меня «японскому шагу» — приему плавного и в то же время быстрого передвижения. Мы всю дорогу играем в этот шаг и смеемся, как дети.
Тем же вечером прекрасно, отрешенно от суеты светится его лицо, когда мы становимся с ним на «келейную» молитву в маленьком номере монастырской гостиницы. Мы любили вместе совершать это «правило» в немногие счастливые наши совместные утра и вечера.
Толстой недаром заметил Михаила Александровича еще ребенком: юношей Михаил Александрович сам пришел к Толстому и отдался его делу. Он ринулся со всей активностью своей натуры в практическое осуществление толстовских идей: устройство столовых для голодающих и организацию толстовских колоний — осуществление самого быта по принятому на веру учению. Таким он оставался всегда — делом подтверждающим свою веру и, когда понадобилось, не пожалевшим отдать за это и самую жизнь. Однако его духовный голод не был насыщен толстовством. Он говорил мне впоследствии, что Толстой столь же гениален в прозрениях о душевной жизни человека, сколь ограничен в области духа. Какие-то страницы Шопенгауэра стронули Михаила Александровича с места и помогли развязать путы рассудочности. Немного поколебавшись в сторону протестантизма, он вошел в православие, узнал его глубокую жизнь, которая скрыта от всех бытовой и государственной церковностью, и стал в силу своего общественного темперамента апостолом православия.
Верность до крайности полюбившейся идее и тут толкнула его на крайний «ангельский» путь. Побыв, однако, послушником в одном из московских монастырей, он скоро понял, что это не его путь. И действительно, при острой своей наблюдательности, ироничности ума, он не вынес бы того требования крайней простоты и отрешенности от всего «человеческого», которые необходимы монаху на его трудном пути личного внутреннего перерождения. Михаил Александрович был слишком жизнедеятелен. И он смиренно вернулся в покинутую им было жизнь, снял послушнический подрясник и занялся делом составления и издания религиозно-философской библиотеки для широкого народа. Темы его изданий не ограничивались одними узко церковными вопросами, но сводились к православию как «столпу и утверждению истины». Маленькие книжки в розовой обложке имели широкое хождение в народе.
В его квартире в доме Ковригиной, что у храма Христа Спасителя, кипела и ладилась работа при небольшом числе помощников. Двери были открыты для всех, здесь можно было встретить всю православную Россию — от странника-мужика и студента-богоискателя до знаменитого литератора или профессора Московского университета.
Много лет спустя, в годы моей жизни с Михаилом Михайловичем Пришвиным, литературный критик Николай Иванович Замошкин принес нам однажды книгу В. В. Розанова «Опавшие листья», на которой мы прочли дарственную надпись: «Дорогому Михаилу Александровичу Новоселову, собирающему душистые травы на ниве церковной и преобразующему их в корм для нашей интеллигенции. С уважением, памятью и любовью В. Розанов». Замошкин помогал распродавать библиотеку семье своего умершего или арестованного друга. Он не знал Новоселова, не знал и того, кому он принес эту книгу.
Сила и страсть борца, которая в юности, по-видимому, и проявилась в кулачных уличных боях, сохранялась в Михаиле Александровиче всю жизнь и прилагалась им к тому делу, которому он был предан. Так, незадолго до падения Распутина, Михаил Александрович подготовил совместно с великой княгиней-монахиней Елизаветой Федоровной, сестрой царицы, книгу, разоблачавшую Распутина и его губительную для России деятельность. Книга была уже им отпечатана, но лежала еще на складе, когда о ней узнали власти, о чем и было доложено государю. Нравственный авторитет Михаила Александровича был так велик, что ему было предложено под честное слово самому сжечь тираж: на этом условии дело предавалось забвению.
Михаил Александрович снискал себе не только всеобщее уважение, но и любовь. За аскетическую жизнь, проводимую в мирской обстановке, за светлый характер и, я думаю, за весь его светлый облик Михаила Александровича называли в Москве «белым старцем».
Только теперь, когда пройдена жизнь до конца, только теперь мне до глубины стали понятны его настойчивые слова, обращенные как-то ко мне:
— Я не боюсь за тебя, только об одном прошу и тебе завещаю: не принимай на себя никогда никакой формы. У нас с тобою один путь. — Такими словами он окончил свой рассказ мне и о неудачном своем послушничестве, и о своей бессемейности, и о поиске себя — смене нескольких направлений жизни и образов деятельности.
Наша дружба выросла быстро, незаметно для обоих, с какой-то легкой равноправностью и свободой. И теперь, когда я мысленно возвращаюсь к годам общения с Новоселовым, я неизменно вхожу в полосу света, чувствую благоухание иного воздуха, которым довелось мне так согласно и так недолго с ним дышать. В этом свете и в этом воздухе мы забывали о разности возраста, пола, обо всех утомительных условностях человеческого бытия.
Михаил Александрович рано разошелся с Толстым и, разойдясь, порвал всякое с ним общение. И, к чести Льва Николаевича, он сам протянул руку своему бывшему другу: последнее в жизни письмо из Оптиной пустыни было написано Толстым Новоселову. Михаил Александрович не успел уже на него ответить. Впрочем, он мне сказал, что и не ответил бы, если бы даже Толстой и остался жить: Михаил Александрович не принимал толстовского отношения к Личности Христа, в чем по существу и заключался их непримиримый спор.
Большая квартира Михаила Александровича походила скорее на книжный склад. Смутная была я в то первое свиданье. Сначала слушала, молчала и не открывалась. А Новоселов говорил сам и не расспрашивал меня ни о чем. Тогда мне захотелось рассказать ему о прошлом — это оказалось легко. Он особенно близко к сердцу принял мой рассказ о матери, о горе ее и возрождении, и о нашей выросшей с нею дружбе после смерти отца. Я не побоялась даже коснуться в рассказе болезненного воспоминания о разговоре с отцом на кладбище незадолго до его гибели.
Михаил Александрович указал мне на большой портрет своей матери, висевший над его постелью. Она умерла незадолго перед нашим знакомством.
— Я любил ее всю жизнь и по ночам, уже взрослым, уже стариком плакал от мысли о неминуемой ее кончине. И я стал просить о силах пережить это будущее горе. Когда она скончалась, я почувствовал не только покой, но великую радость, которую могу сравнить только с радостью на Светлое Христово Воскресенье. Вас прошу, всех прошу: поминайте иногда рабу Божью Капитолину!
Я сидела на диване, а он ходил передо мной по комнате, иногда останавливался и обмывал меня взглядом голубых глаз из-под очков. Из этих глаз на тебя струился поток сочувствия. Он говорил мне, помню, о том, что церковь Христова существует и сейчас, что она жива, она — не остаток ушедшей безвозвратно истории, что в храмах живет благодать, а не искусство, оставшееся от былой веры. Эта жизнь Благодати, или Святого Духа, разлита невидимо в человечестве. Она мелькает повсюду, то в отдельном поступке, то в слове, то просто в улыбке человека или прикосновении его руки. Она сочится как родник среди несчастий человеческой жизни.
Он говорил мне, помню, о том, что церковь Христова существует и сейчас, что она жива, она — не остаток ушедшей безвозвратно истории, что в храмах живет благодать, а не искусство, оставшееся от былой веры.
— Господь обещал и не отнял у мира своего обетования, — сказал он.
Про себя Новоселов сказал, что воочию увидал святость в недрах православия и после того отдал ему душу.
Он говорил и словно вытягивал меня из тумана, в который я была погружена. Но вот он остановился у окна, вгляделся и поманил меня:
— Подойдите, посмотрите!
Я увидала знакомый белый китель, который мелькал перед окнами дома вперед и назад. Мы оба отошли от окон в глубь комнаты, и ни слова больше не было сказано между нами об этом.
— Я в вас заметил одну черту, — продолжал Михаил Александрович, — из-за этой черты вы много примете горя и другим причините его. И за собой я знаю эту слабость: нам с вами трудно отказывать людям. Это не только деликатность — это отсутствие мужества, оно может завлечь на гибельные дороги.
Много-много раз Михаил Александрович повторял мне впоследствии:
— Ни в чем я за тебя не боюсь, все вынесешь, из всего выберешься своими силами. Одна у тебя слабость, и помни мой завет: не умри от «любезности». Вот что, — сказал он мне на прощанье в то первое наше свиданье, — садитесь-ка завтра на поезд и поезжайте в Зосимову пустынь — это по Ярославской дороге мужской монастырь. Там игумен Герман, великий молитвенник и мой духовник. Там живет в затворе о. Алексей, он человек благодатный. К нему я вас и посылаю, и да поможет вам Господь…
Я увидала в руках у Михаила Александровича большой медный крест, настолько древний, что вся резьба по металлу на нем стерлась от прикосновений рук и губ. Впоследствии он говорил мне, что крест этот — великая святыня.
— Поезжайте, дохните благодатью, убедитесь, что она не оставила людей, — сказал мне Михаил Александрович на прощанье. Но я и так уже знала, что отныне в мире не покинута. В то первое свиданье я видела ростки обновления, чувствовала благоухание иного воздуха, хотя передо мной был человек, которого я впоследствии узнала ближе и в его силе, и в его слабости. Но именно через него в то первое свиданье мне блеснул Свет, и я об этом свидетельствую. Отблеск того же Света видала я еще минутами на Михаиле Михайловиче Пришвине. Он тоже пронес через всю жизнь тайную (порой тайную от себя самого) веру и подвиг во имя нее. Иногда он даже физически мне напоминал Новоселова. Даже в телесном составе их было нечто общее. И еще, в самом деле Михаила Александровича я назвала бы образцом русского человека, а вторым в моей жизни я назвала бы Пришвина.
Если мне суждено досказать до конца свою жизнь, я еще приведу не один пример этого сияния, увиденного мною через человека. И пусть меня спросит строгий читатель: «Видала ли ты в своей жизни несомненный духовный свет?» Богословы называют его Светом Фаворским, Светом Софийным — я не смею касаться этих слов, но на вопрос: «Видала ли ты в жизни этот Свет?» — «Да, видала!» — отвечу я. <…>
Еще в первый год нашего знакомства я увидала поразивший меня сон. Я никогда не была суеверной и всегда отсекала всякую легковесную «мистику», все попытки произвольного толкования непонятных для нас явлений жизни. Так приняла я и этот сон, но все же рассказала о нем «дяденьке». Сон был следующий: я увидала Михаила Александровича озабоченным, в монашеском облачении, с обыкновенной дворницкой метлой в руках, которой он выметал за порог сор. Выслушав мой рассказ, Михаил Александрович стал очень серьезным, удивленно посмотрел на меня и сказал: «А ведь ты у нас сновидица! Твой сон — со смыслом». И он впервые рассказал мне, чем он занят. Оказывается, он боролся с «Живой Церковью», этим новым движением, начавшимся после революции внутри церковного общества. Вождем движения был священник из интеллигентов по фамилии Введенский, который пытался «обновить», модернизировать православие.
Михаил Александрович, почитаемый в различных кругах православных людей, рассылал доступно изложенные послания к мирянам и духовенству, которые переписывались и распространялись добровольцами в разных концах России. Но деятельность эта, конечно, ему не прошла даром: в самые свободные от репрессий годы в начале нэпа к Михаилу Александровичу явились с ордером на арест, вероятно, по проискам тех же «живцов», с которыми он боролся. Михаил Александрович ушел черным ходом, и с тех пор в течение шести лет жил в Москве, не сняв даже выдающей его бороды, жил он у разных друзей, то там, то тут, как птица, и не прекращал борьбы за чистоту возлюбленного им православия. Иногда по делам он уезжал в другие города, где у него были единомышленники, и тогда я получала от него ежедневно письма. Я не сохранила эти драгоценные письма. Это случилось по разным причинам, но, отчасти и оттого, что по молодости казалось: жизнь впереди, там будет расцвет нашей деятельности и наших отношений, а не здесь — в переходном настоящем.
Я мало общалась тогда с людьми, жила в мире идей и сосредоточена была на своих личных переживаниях, общественный уклон деятельности Михаила Александровича меня не привлекал, но я любила этого человека и любовалась им. Много таких же прекрасных людей довелось мне узнать через Михаила Александровича, все они погибли в конце 20-х и в 30-х годах. О каждом из них можно было бы написать особое «житие».
Через Михаила Александровича я ощутила веяние вселенской стихии православия, именно в нем впервые почуяла действие Духа Святого, «который веет, где хочет», перебегает по отдельным людям языками пламени, вспыхивает то здесь, то там, уравнивает всех и соединяет в то единое целое, что и есть Церковь Христова в существе своем. <…>
Сейчас такое время, — сказал мне однажды Михаил Александрович, — когда праведность человека перед Богом определяется не столько его личным поведением, грехами или добродетелью, сколько его твердостью в вере — в верности церковному сознанию, решимостью стоять в этой верности до смерти и мученичества.
И тогда же прочел мне рассказ из сборника сказаний о жизни древних подвижников, который я с тех пор ни разу не слыхала. Это был рассказ об одном монахе, которого укоряли во многих грехах, испытывая его смирение, и который кротко принимал все обвинения, хотя и не был виноват. Но когда его обвинили в принадлежности к ереси, то есть в измене самой Истине, он решительно и гневно отвел это обвинение и сказал: «Не совершал я этого и не приму на себя этой лжи!» И присутствовавший при том мудрый старец рассудил, что монах проявил истинное смирение, потому что отстаивал не праведность свою, а любовь.
Я иногда спрашиваю себя, что же осталось мне от Новоселова на вечную память? Пожалуй, то, что он сам собою каждый день доказывал не книжное, а реальное существование Церкви Святых.<…>
Михаил Александрович вынимает из кармана записную книжку и читает: «Истина содержит все возможные о ней суждения и потому каждое из них одинаково доказуемо. Тезис и антитезис вместе — вот выражение истины». Для рассудка это безнадежно, но в этой безнадежности как раз и есть наша надежда, в подвиге самого рассудка, признавшего свою ограниченность, в его решимости преобразиться и взойти на высшую ступень. Это и есть наша вера.
И он продолжает читать: «Тайны религии — это не секреты, которые не следует разглашать, не условия партии заговорщиков, а невыразимые переживания, которые не могут облечься в слово иначе, как в виде противоречий. Это „паче смысла таинство“». Все это из труда друга моего священника Павла Александровича Флоренского «Столп и утверждение истины». Толстенный кирпич, плод его юношеских размышлений. Сам Флоренский относится к нему скептически, главным образом, со стороны формы. Но мне книга кажется очень ценной, и я мечтаю издать из нее извлечения в своей розовой библиотеке, если когда-либо ей суждено будет возродиться.
Я: — А чем теперь занимается Флоренский?
Михаил Александрович: — Он математик, профессор, инженер. Знает множество языков, философ. С ним страшно разговаривать, настолько он учен в любой области. Говорят, что он может читать курс по любому предмету в любом высшем учебном заведении. Сейчас он читает в каком-то Институте лекции, не снимая рясы и креста по особому разрешению.
Я. — Когда вы сейчас читали, я подумала: если даже докажут, что ничего не было, это не может поколебать нашей веры. Христос есть образ всех усилий в борьбе за идеал абсолютного добра. Даже если бы мне доказали, что Его не было в истории, меня это не поколеблет, для меня важно одно: что он мыслим, этот Образ. Когда успокоишь сознание и заглянешь в него, остается чувство доверия к этому Образу, который живет там с первых проблесков мысли. Но как это объяснить?
Михаил Александрович: — Я понимаю, ты хочешь сказать, что раз мы уверовали, значит полюбили. Если полюбили — нам не важны доказательства. То, что мы увидели и полюбили, сильнее фактов, на которые опирается короткое знание земной жизни.
Михаил Александрович снова читает: «Приемы исторической критики, порой кажущиеся наивному уму чем-то неумолимо логическим, на деле так же основаны на вере, как и убеждения верующего сердца. В сущности, не приемы различны — они одинаковы, ибо одинаково устроение ума человеческого, а различны веры, лежащие в основе тех и других. У одних вера в неверие, вера в сей проходящий и растленный мир; у других вера в веру, вера в иной, вечный и духовный мир… Согласно вере своей каждый говорит, раскрывая в объективных по виду приемах доказательства чаяния своего сердца… И потому, если кто сдается на доводы исторической критики, то это не то значит, что они основательны, а то, что он уже расслаб в своей вере и душа его тайно вожделела, с кем бы ей пасть».
Мы замолчали. Небо, в тот день серое, строгое, с облаками, на мгновение расчистилось; небесный свод просиял голубым и вновь закрылся сквозным покрывалом. Но мы знали, как знал уже каждый ребенок, что астрономическое небо — оптический обман, зато облака на нем — достоверность, они ближе к нам, чем то, обманчивое, голубое. Облака были правдой. Но еще ближе к нам и еще достовернее была наша человеческая мечта о прекрасном, наша вера в него.
— Знаете, на что похожа наша вера? — спросила я и сама ответила. — На это серое небо с облаками. Я так понимаю православие, как и русскую природу, они говорят нам: потерпите, не ищите голубых миражей, за нами солнце, рано ли, поздно ли оно откроется вам.
Михаил Александрович часто вспоминал мне впоследствии мое «серое небо».
Православные братства
Оказалось, что Зина с Женей [Барютины] в своих поисках напали на храм, где настоятелем интересный человек — о. Роман Медведь. Он разъясняет богослужение, толкует учение древних подвижников об очищении внутреннего человека по «Добротолюбию» и, главное, объединяет своих прихожан в братство для взаимной духовной и житейской помощи.
Здесь нам придется отвлечься, чтоб рассказать о церковных братствах тех переходных двадцатых годов. Братства возникали повсеместно во всех крупных городах России вокруг выдающихся священников, возникали стихийно, одновременно и так же исчезли к тридцатым годам, уничтоженные органами новой государственной власти.
Надо тут вспомнить, что, по словам Достоевского, Церковь со времени Петра после отмены патриаршества и подчинения ее светской власти была «в параличе». И вот в 1917 году революционное государство отсекло ее от себя как инородное тело, как ненужный балласт, и она стала бедной, беззащитной, но совершенно свободной. А это и было единственно необходимое для нее, чтобы ей стать истинной Церковью. Быть священником или просто молящимся стало невыгодно и даже опасно, поэтому в церкви оставались теперь только верующие, бескорыстные люди. Молодежь, не вовлеченная в политическую деятельность нового государства, подобная мне и Александру Васильевичу, потянулась к Церкви: это было место для свободных размышлений, мир высокого искусства, хранивший связи с прошлым родины и ее духовной культурой. Новое, привносимое в жизнь революцией, доходило до нас столь смутно, что казалось временным и обреченным, — оно было в наших глазах чужеродно, разрушительно и жестоко.
И вот в 1917 году революционное государство отсекло ее от себя как инородное тело, как ненужный балласт, и она стала бедной, беззащитной, но совершенно свободной. А это и было единственно необходимое для нее, чтобы ей стать истинной Церковью.
После рассказа Зины я сейчас же пошла в храм святителя Алексея, который стоял окруженный старыми липами в Глинищевском переулке. О. Роман говорил убежденно. Как типичный интеллигент (он был в прошлом учителем), пришедший в церковь из мирской жизни, а не плоть от плоти ее, о. Роман пытался организовать жизнь прихожан своего храма по-другому, по-новому, то есть пытался придать форму той сверхличной стихии, которая называется церковностью и которая, по нашему опыту, глубже усилий отдельных проходящих во времени людей. Только долгая жизнь и опыт научили меня этому пониманию. Вряд ли я донесу его беглой записью до понимания моего читателя. Замечу только, что Михаил Александрович Новоселов всегда недовольно отмалчивался, когда выплывала в разговоре тема о братствах и их инициаторах: он-то знал, о чем я пытаюсь сейчас сказать.
Я прохожу в своем рассказе мимо того мелкого и «слишком человеческого», что неминуемо должно было снижать быт этих братств, особенно если припомнить, что они состояли главным образом из женщин с разбитыми судьбами и подорванным здоровьем. Но все отрицательное было ничтожно перед величайшей искренностью, стремлением к идеалу и бескорыстием. Здесь собирались прекрасные люди, и только в те годы кратковременного освобождения от государственной «мирской» зависимости красота церковной жизни могла так ярко выступить на поверхность и стать заметной.
У братств на Руси сколько было инициаторов, столько и оттенков. У о. Романа был свой оттенок, своя мечта — создание «монастыря в миру». Приподнятая романтика просветленной плоти, радостного аскетизма, преодолевшего грубые страсти, владела воображением о. Романа, она владела и всеми нами, идеалистической молодежью 20-х годов. И я, как в чистую воду, бросилась в эту стихию.
Нет, я не обманывалась. Какая-то последняя трезвость меня никогда не покидала: я знала, что монастырь в миру неосуществим, и понимала всю наивность этой мечты, но мне надо было войти в жизнь церкви не через книгу, написанную много веков назад, а через живое чувство вместе с другими живыми людьми. Да и чем была бы наша жизнь на земле без этих святых провалов в мечту?
Я видела, что обе сестры Барютины тоже по-разному участвуют в деле о. Романа. Зина с помощью строгого участия в богослужении, чтения и отхода от всяких развлечений воспитывала в себе молитвенное внимание к Богу, к людям, к своей душе. Вероятнее всего, она по кротости своей не смела не верить в «монастырь в миру». Сама по себе она была слишком цельна для такой романтики.
Женя отдалась отцу Роману со всей страстностью натуры. Во всех последующих испытаниях батюшки она была ему поддержкой, и он умер у нее на руках. Преданность Жени идее батюшки не ослабела даже из-за произошедшего в ее жизни неожиданного зигзага вскоре после нашего знакомства: она, как сама впоследствии мне признавалась, «пожалела» влюбившегося в нее без памяти своего сослуживца — инженера-путейца и одновременно пианиста В. А. Рождественского. Батюшка вынужден был их повенчать и, говорили, что с присущим ему артистизмом, сам того не желая, сделал из венчания похороны.
Женя переехала к мужу и разделила его большую комнату занавеской на две части. В первый же год брачной жизни Женя, однако, родила Алешу. Муж ее очень болел, а потому бросил службу, давал уроки музыки на дому и до конца дней боготворил жену. Она руководила всей жизнью: зарабатывала, перевозила на дачу и с дачи семью, заколачивала гвозди, шила, мыла, готовила и очень долго сохраняла моложавость и красоту. Мальчика она болезненно, страстно любила, скрывая это ото всех и, может быть, даже от себя. Цельно, строго, возвышенно любила она, вероятно, одного только батюшку. Вот что она сказала мне, когда приехала от о. Романа из ссылки в 30-х годах, где его навещала: «Я забыла в эти дни обо всем: о сыне, о муже, обо всех людях и всех делах».
Во время войны призванный сразу из школы в армию ее сын погиб на фронте. Никто из нас не слыхал от Жени слова жалобы. Она стала еще строже. Около шестидесяти лет ей было, когда она похоронила добрейшего своего мужа. После этого ее жизнь обрела, казалось, вполне законченную форму: всюду, где нужна помощь, приходит без зова, делает без лишних слов и уходит, не ожидая благодарности. А под конец жизни она нашла себе работу по душе: стала реставратором икон.
В хоре Глинищевского храма я заметила высокого молодого человека, певшего рядом с Людмилой.
— Он врач, полюбил нашу Людмилу. Но она еще совсем ребенок и любит по-настоящему только меня, — объяснила мне Зина. — Конечно, она ему отказала.
В своем рассказе я вернусь еще к этой паре через несколько лет. Сейчас же мне надо рассказать, как я познакомилась с батюшкой.
Мне назначен был дневной час между службами. Я застала о. Романа в пустом храме одного. Он сел на скамью, я примостилась у его ног на ступени. Он говорил мне уже давно известное из книг: об аскетическом труде и о целях братства. Я почтительно, не допуская возражений, выслушивала. Здесь Зина, которой я верю больше, чем себе. Здесь родное, что называется церковью Христовой. А люди и я сама, и все будет вокруг изменяться. Я не подозревала, что соблазн этого личного творчества внутри церковной жизни подстерегал уже и меня, что этот «соблазн» есть функция роста, признак еще неполной духовной зрелости, и мне самой его не обойти.
Итак, я слушаю выразительный голос батюшки с певучими украинскими интонациями и замечаю, как на уровне моих глаз из-под длинного подрясника выглядывает кончик его сапога. Он так хорошо начищен, что луч солнца, падающий сквозь растворенное окно, отражается в этом сапоге, как в зеркале. «Кто-то ему чистит обувь, — думаю я, — и вкладывает в это маленькое дело всю свою любовь. В простой жизни так сапог не чистят».
Я сижу у ног батюшки и думаю… Сила католичества — организация, сила православия — таинство. «Отойди от мира, и он ляжет у твоих ног, как раб», — читал тот же о. Роман Исаака Сирина. А тут наивная мечта: христианский социализм? Она из прошлого века и уже потерпела крушение. Я думаю: «Христиане ничем не должны отличаться от окружающих. Они должны делать общее дело: строить, лечить, обрабатывать землю и рядом с этим совершать богослужение, миру непонятное и ненужное. Так жили первые христиане. Почему нам не вернуться к своим истокам?.. А что если это началась уже моя мечта, и в таком случае, чем я отличаюсь от батюшки?» — Обрывки мыслей сталкиваются, путаются, и я делаю усилие, чтобы их отогнать. Я отрываю взгляд от гипнотизирующего пятна на кончике сапога о. Романа и поднимаю голову: хорошее лицо, добрые печальные глаза.
— Хочешь ли вступить в наше братство?
— Хочу.
Батюшка кладет мне на голову руку и произносит свою молитву. Он любил по разным поводам произносить такие молитвы от себя. Он молится о новой овце, приобщаемой к Христову стаду. И тут острая мысль ужом проскальзывает, я не успеваю ее остановить у порога сознания: «Какая же я „овца“? Разве ты не видишь меня? Уж, не для своей ли „идеи“ ты собираешь овец? Если бы для Христа — ты не стал бы возиться с организацией братства…»
Мысль ясная, холодная, и она делает невыносимо ложным мое положение. Встать, извиниться, уйти? Это будет оскорбление. Нет, нужно сделать усилие и вытолкнуть эти мысленки: жизнь сама поведет — я уже верила в ее руку над своей головой.
<…>
А пока я с головой ухожу в открывающуюся мне новую жизнь. Это было не изучение, а вживание в учение древних подвижников о работе над внутренним человеком, которую они называли «искусством из искусств».
По учению христианских подвижников, все существо человека с его силами и способностями было поначалу совершенно, но вследствие общего падения природы свойства эти извратились, они как бы обернулись своей изнанкой. В этом состоянии они называются у аскетов «страстями» и подлежат выправлению, подобно тому, как негатив «выправляется» в позитив, но не уничтожается, как о том иногда ложно судят не знающие православной аскетики люди. У подвижников первых веков христианства, например, у преп. Иоанна Лествичника, разработана система, или «лествица», по которой восходит человек в борьбе за очищение и полное восстановление первозданного гармонического существа своего. Вот где открывалась мне в новом значении «школа радости»! Стоять у порога сознания и не допускать туда недолжную мысль — в этом и заключается существо труднейшего «искусства из искусств». Учители «духовного делания» началом его полагали избрание себе руководителя, которому ученик должен открывать свои мысли с целью очищения сознания. Это называлось на языке аскетов «послушанием». Послушание есть отвержение своей воли и замена ее волей другого человека с целью освобождения от своей «самости».
Как ни велико было мое расхождение с о. Романом, я считала невозможным поиски иного руководителя: они могли стать бесконечными. К тому же дело заключалось не столько в качестве руководителя, сколько в искренности и самоотверженности ученика. К этому я была готова.
Михаил Александрович Новоселов как-то однажды сказал мне: «На страшном суде я буду свидетельствовать о твоем послушании». Сейчас я думаю: он ошибался, не зная всех извивов моей души. Я решилась на послушание, но не выполнила его. Незаметно для себя самой я отстаивала свою природу «козла» и не могла сделаться иной. Я бессознательно искала свой путь спасения, мне предназначенный, пусть даже и бесконечно трудный. До сих пор не знаю, была ли я права. Святой Иоанн Дамаскин, поэт, поступил в подобном положении иначе. Но то был святой.
Вспоминая, я думала, что это время в моей жизни было недостойной игрой в аскетизм, и так об этом хотела писать. Но как только память пробилась сквозь все напластования и те годы предстали передо мной во всей своей правде, я увидала, что то была не игра. Это был самоотверженный труд, не заслуживающий иронии.
А в те дни на пороге православия я снова писала стихи, которые, хотя я этого еще не знала, были последней данью «теософичности» — больше стихов моих в этой книге не будет.<…>
По требованию о. Романа я писала дневник. Все развлечения, светские книги, искусство, знакомства — все отпало, потому что перестало привлекать и казалось убогим. Александр Васильевич принес мне однажды диплом и значок института: я не пошла даже к раздаче их и на выпускной вечер. Я вспоминала, как сам Александр Васильевич три года назад точно так же бросил, не оглядываясь, свой Коммерческий институт.
Церковное искусство открывалось мне по мере вхождения в храмовое богослужение, посещение храма стало моим единственным «развлечением». Я поняла, что лучшие образы светского искусства отсюда. В богослужебных и библейских текстах поражали объемность художественных образов, смелость противопоставлений, богатство ассоциаций, иными словами — глубина поэзии.
Так проходило время. Серое ситцевое платье. Никаких украшений. Строгий пост. Раннее вставанье: в 6 утра начинается обедня, а оттуда прямо в Центросоюз. Вечером со службы прямо в церковь либо домой, где собираются друзья для совместного изучения какой-либо книги.
Зимой 1923/24 года в наш подвал приходил и Иван Васильевич Попов, которого мы нашли по завету Ильина в Троице-Сергиеве. Великий знаток староотеческой литературы — патристики, курс которой он нам и прочел, и скромнейший человек; впоследствии погиб в лагерях. Слушали его тогда мои новые друзья по церкви и кое-кто из бывших студентов ораторского факультета, среди которых был мешковатый молодой человек типа провинциального бухгалтера — Измаил Сверчков. Студентом он производил почти отталкивающее впечатление сухого скептика. Я была поражена, когда в конце той зимы он мне сказал однажды: «Сегодня я выполнил свой долг, чего не делал с детства». Это значило, что он исповедался и причастился. Помню, его слова показались мне тогда невозможно сухими и оскорбительными для события, о котором он мне сообщал. Только позднее я поняла, что Измаил так говорил от благоговения перед тем, чего боялся касаться словами. А через несколько лет я снова встретила его — уже священником. Это был редкий на моей памяти и поразивший меня пример полного перерождения: даже внешне Измаил стал неузнаваем. Он светился внутренним изяществом, мягкостью, во время службы в храме был вдохновенен. Знаю, что Измаил погиб в тяжких лагерях на Свири.
Монастырь и старец
От маленькой станции Орсаки за бывшим Сергиевым, я шла в монастырь, не замечая природы, не думая о том, что меня ожидает. Но это было не простое равнодушие. Это скорее походило на глубокий сон, в который погружается сильно усталый человек.
Монастырь показался мне крепостью, стоящей на другой земле, а не в центре страны, по которой в это время бурно проходила революция.
В тихой гостинице со смешанным запахом старого дерева, постного масла и плохо проветриваемых коридоров встретил меня монах-гостинник. Его равнодушно-зоркий глаз, казалось, ничем нельзя было удивить. В то же время по обязанности своей он был обходителен и, ни о чем не спрашивая, определил меня в комнату с двумя кроватями, одна из которых уже была кем-то занята.
— Отдохни, отдохни, матушка, — ласково приговаривал он, глядя поверх моей головы и думая о чем-то своем. Я не сразу добилась, чтобы он услыхал мой вопрос, как попасть к старцу Алексею.
— Не попадешь, и не надейся, — недовольно замотал он головой, когда мои слова дошли, наконец, до его сознания. — Недугует он, того и гляди преставится. Сама увидишь, какая толпища к нему домогается. Послушник хорошо одного-двух пропустит. Недугует отец Алексей, и не надейся.
Я не огорчилась — таким равнодушием было сковано сердце.
«Наверно не отошла еще служба, — подумала я, — полагается пойти, раз приехала в монастырь». Вот он, храм внутри ограды, окруженный четырехугольником братских корпусов.
В тот раз я впервые в жизни попала на строгую уставную службу, какую не увидишь в обычных «мирских» храмах. В монастырской службе ни одного лишнего движения ни у совершающих ее, ни у стоящих неподвижными рядами монахов в левой половине храма. Зато в правой, среди мирских богомольцев — непрестанное движение, поклоны, вздохи, шепотом вопрос соседу, там передают свечу, там плач ребенка, уговоры матери… Мятется-течет неудержимо жизнь. А над нею — ровное, отрешенно-сладостное качанье-плеск монашеского хора, он ритмично переговаривается с клироса на клирос. В монастыре соблюдался еще древний чин песнопения, сложившийся в ту пору, когда певцы были неграмотными и один из них, избранный «канонарх», произносил нараспев стих, который повторял весь клирос, выводя музыкальной вязью. Правый хор исполняет песнь — стихиру. Левый выводит следующую — в ней развивается смысл предыдущей. После этого оба хора стремительно, но почти неслышно (только шелестят длинные одежды), спускаются с клиросов на середину храма и, соединившись, исполняют вместе завершающую смысл всего пропетого стихиру. Это действие называлось «катавасией».
Один музыкант как-то сказал мне, что музыка — выражение космической гармонии и, вероятно, райское искусство, ведь недаром говорится о музыке сфер и пении духов вокруг престола Всевышнего, но именно потому, что она — небесная, она отзывчивей, подвижней других искусств и в падшем мире оказалась отзывчивей на зло. Действительно, музыка, как ни одно из искусств, обладает силой завораживать душу, и против нее у нас в душе нет защиты. Душа перед музыкой обнажена, душа и музыка — одна стихия.
Церковь защищала издревле детей своих от «музыкальных» соблазнов строгостью устава, в котором проверенный веками порядок или «чин»: все богослужение совершается в пределах восьми музыкальных настроений или гласов. Эти гласы столь же неизменны, как и тексты, из которых состоит богослужение.
Правда, наши русские композиторы — и Чайковский, и Рахманинов, и многие другие, писали музыку на темы восьми гласов, но за стены монастырей эта светская музыка не проникала, а так и оставалась «в миру». И это понятно. Жизнь течет, меняется, мелькают века, а Церковь стоит и утверждает неизменное и непреходящее. Это совершает главным образом монастырь, как нетленный ствол растущего дерева — человечества. В узком значении этим «стволом» является устав богослужения в его словесном и музыкальном строе.
Я очень хотела бы воспользоваться моментом, чтоб описать здесь воздействие на душу богослужения, раскрыть, по возможности, его смысл и художественные особенности. Но из взятого на себя долга не отступать от правды описываемой жизни делать этого не буду: я хорошо помню, что именно в Зосимовой пустыни душа моя была отупелой. Я холодно наблюдала и холодно слушала все происходившее в храме. Доскучав до конца службы, я вышла, наконец, на зеленый дворик и вместе с народом двинулась к келье затворника. Никакой особой «кельи» не оказалось: о. Алексей жил очень прозаически в общем монастырском корпусе. К нему вела лишь особая дверь прямо с улицы, за которой виднелась темная деревянная лестница с перильцами, как в любой мещанской квартире городского жителя. В этом входе к затворнику было все слишком обыденно, разве только не слышно ни криков взрослых, ни плача или смеха детей. Еще виден был в открытые двери чистый деревенский половичок, аккуратно устилавший лестницу и бегущий по ней со ступеньки на ступеньку вверх. Ясно было, что по лестнице почти не ходили.
Внизу же у двери стоял могучий средних лет монах с широким и добродушным лицом, очень похожий на кучера. Он как бы держал в руках невидимые вожжи и управлял большой толпой женщин и мужчин простого народа, в которой тонула и я с таким же платочком на голове, завязанным под подбородком.
Все стояли в полном молчании и чего-то ожидали. Молчанье толпы было необычно и поражало. Монах осмотрел всех, остановился глазами на мне и поманил меня пальцем. Я не отнесла его жест к себе и не двигалась. Между тем все глаза обратились на меня, толпа послушно раздвинулась и без ропота вынесла меня вперед, слегка даже подталкивая. Монах молча указал мне на лестницу; взбежав по половичку наверх, я уже стояла перед входом в келью, робея: я готовилась встретить сурового и необычного человека — затворника.
— Но, но, — негромко, но ободрительно крикнул мне снизу послушник, — не стой — толкни дверь-то!
Я отворила дверь в довольно просторную комнату, убранную истертой мягкой мебелью и картинами духовного содержания, со множеством цветочных горшков у окон. Видно, хозяин любил цветы. В комнате было много солнца. Веселый деревенский половичок перебрался как ни в чем не бывало с лестницы через порог и продолжал свой путь по комнате. Я тоже сделала по нему было два шага и остановилась: из соседней комнаты навстречу мне шел старик в простом подряснике, с маленькой шапочкой-скуфьей на голове, из-под которой выбивались седые пряди. Он был высок, но сильно сгорблен, с невзрачным русским лицом, какие во множестве видала я у добродушных стариков из народа. Я поцеловала его благословляющую руку. Он спросил, не помню о чем — все это уже исчезло из памяти. Дело было не в словах. Было же что-то за этими забывшимися словами и в этом человеке, если от его прикосновения сразу все повернулось, как от легкого толчка поворачивается глобус на оси и открывается обратное полушарие. Так во мне совершился поворот, и я увидала обратную сторону своей души, и в горьких рыданиях бросилась на грудь к этому незнакомому человеку, как если бы передо мною был давно мне известный, родной, может быть сам мой покойный отец!
О. Алексей обнял меня за плечи крепким движеньем, посадил на диван, сел рядом и, так же крепко держа меня одною рукой, другой стал гладить по наклоненной голове. Когда я, наконец, подняла к нему свое мокрое лицо, я увидала, что он плачет вместе со мной крупными детскими обильными слезами. И я стала ему рассказывать обо всем, что лежало на сердце, что вязало совесть, что было пережито, что я любила и к чему стремилась. Я говорила, а он слушал серьезно, доверчиво и только иногда вытирал рукой слезы, мешавшие глядеть на меня, этот старик, который за минуту до того не знал о моем существовании и с которым я сейчас расстанусь навсегда. Он слушал, а я говорила, пряча лицо на его груди, ощущая сладковатый запах его подрясника, старческого тела и еще чего-то священного, чем пахнут старинные вещи, книги, комнаты.
— Ну, что же, деточка, — сказал он мне, когда я кончила свой рассказ. — Выйдешь замуж, встанете вы утром, самоварчик поставите, — продолжал он медленно, сам вглядываясь в меня. — Сядете вы за чаек рядом — вот-то славно будет? — закончил он с поразившей меня вопросительной интонацией.
— Нет, нет, только не это! — вырвалось у меня.
— Так что же, Церкви послужить хочешь? — строго спросил он у меня.
Но я молчала, я не могла еще тогда понять его «Церкви», мне слова эти показались умалением моей жажды. Самое христианство, тем более «местное», православие казалось мне тогда этапом мировой истории. Эта история раскрывалась перед моим наивным сознанием простым арифметическим рядом событий: одно, другое, третье. Противоречивость явлений земной жизни, их невместимость в обычное сознание еще не были мною тогда пережиты до конца. Я не доросла еще тогда до понимания, что такое единичное явление, как христианство, может перекрыть всю историю, что одна Личность может перекрыть всю массу людей, называемых человечеством. Я молчала: до пришвинского понимания мира мне было еще далеко.
О. Алексей встал и начал передвигаться в соседнюю комнату, не выпуская моей руки, второй же рукой придерживаясь за мебель и стены. «Недугует батюшка, — вспомнила я гостинника, — преставится скоро». Вторая комнатка была спальней, маленькая и почти пустая. Я заметила кровать, образ с лампадой и аналой перед ним с раскрытой книгой. «Стоя читает», — подумала я. В углу громоздился нелепый комод. О. Алексей с трудом выдвинул ящик, наклонился, долго что-то искал. Наконец поднялся. В руке он держал маленький деревянный образок св. Иоанна Предтечи.
— Вот тебе мое благословение на аскетическую жизнь, — сказал он и благословил меня этой иконой первого новозаветного пророка и подвижника, которая у меня сохранилась.
Когда я спустилась во двор, толпа там не уменьшилась. Она снова молча меня пропустила, и я пошла, ничего вокруг не узнавая: и постройки, и поля, расстилавшиеся за воротами, и самое небо надо мной — все было новое, словно я перед тем спала, а теперь проснулась. Я с любопытством оглядывалась, но не этот внешний мир был главным в моем новом состоянии: главным была моя душевная легкость и свобода. Как жить дальше, было неясно: я сознавала, что жизнь моя только начинается, что слова о. Алексея — это был заброс удилища, а рыбы самой не видать — она плавает еще в далеких водах. Но одно было несомненно: от тягостного плена я была освобождена; и не надо было даже писать, я могла теперь ему сказать правду. Внутри меня стало теперь мягко и округло, исчезли углы, на которые с болью натыкалось прежде сердце. Я старательно обходила мыслью этот новый дивный мир моей души — только бы его ничем не нарушить.
«Зачем мне Христос? — вспоминаю я вопрос, преследовавший меня в те несколько переломных лет, когда я читала исключительно теософские книги и индусскую литературу. — Разве недостаточно чувствовать: Я — и Тайна? Зачем мне этот Посредник? Почему я так привязана к этому образу и имени? Детские впечатления? Верность отеческому преданию?» Много лет пройдет, пока я доживу до ответа. А пока мне давался в руки ключ к пониманию христианской аскетики — идеи очищения и монашества как врачебницы, восстанавливающей утраченную цельность. Вот где объяснение моего крутого поворота к церковной аскетике с того дня.
Женский монастырь
В то лето [1925 года] я отбывала пчеловодческую практику на образцовом пчельнике, принадлежавшем женскому еще действовавшему монастырю Екатерининская Пустынь, но уже, тем не менее, находившемуся в ведении Московского Земельного отдела. Впрочем, вскоре монастырь был закрыт и на его месте организован концентрационный лагерь со «знаменитой» подземной тюрьмой, о которой я слыхала от очевидца — Васи Шершенева, по профессии букиниста, по убеждениям толстовца. В прошлом — крестьянский мальчик, он в юности натолкнулся на толстовское нравственное учение, показавшееся ему пределом мудрости и приведшее его к Черткову. Вася со всей чистотой и прямолинейностью своей натуры принял учение до конца и проводил его в жизнь подвижнически. За отказ от воинской повинности (в этом его была единственная вина), за прямое отстаивание своих убеждений Вася дважды отбывал тяжелое многолетнее заключение. Второе и закончилось в сухановской подземной тюрьме. Это была могила для живого человека, в камерах нельзя было вытянуться, не хватало воздуха для дыханья, и человек не выдерживал больше месяца: либо умирал, либо сходил с ума. Вася выдержал месяц и погиб бы, если бы не послесталинская амнистия. Он вернулся в семью, ошеломленный неожиданным спасением, но с совершенно подорванным здоровьем. Месяц спустя при переходе улицы он упал и умер от разрыва сердца. У жены, жизнь которой прошла в том, что она дожидалась его возвращения, осталась бумага о полной невиновности мужа. Это называлось «реабилитацией»…
Монастырь, куда я приехала на пчеловодческую практику, в то время жил еще полной жизнью. Если б его игуменья мать Елена со своими способностями жила и действовала через полвека, она была бы героем колхозного труда, и на страницах «Правды» примелькался бы нам ее портрет: жестковато-деловое выражение на отечном круглом лице. В монастыре лицо было стянуто черным апостольником, на газетном листе оно было бы в крестьянском платочке под подбородок — по форме они близки. Только не было бы наперстного игуменского креста: в те годы мать Елена настолько была ценима специалистами-агрономами, что ей разрешалось читать лекции по району, не снимая ни монашеской одежды, ни креста.
Монастырь жил на хозрасчете, сам себя кормил, выплачивая огромные налоги, содержал в порядке здания. Мать Елена почитала Михаила Александровича, и потому меня принимали «особо» в игуменских покоях. Впрочем, я угадывала у нее в отношении меня и некоторый умысел: я была для нее не только возможная «овца», но и желанный помощник. Меня потчевали изысканно-легкими постными блюдами, но было все это не в коня корм: я зорко и подозрительно осматривалась в этих стенах. Что-то напоминало мне в них недавно покинутый дом Николая Николаевича Вознесенского. Особенно щемило на сердце при виде молчаливо кланявшихся в пояс послушниц, прислуживавших в келье игуменьи во время наших «трапез». Мне было стыдно и жалостно на них смотреть, я опускала глаза и тогда замечала, как у всех у них одинаково выглядывали ушки от грубых полусапожек, сделанных в собственных мастерских. Эти одинаковые полусапожки вызывали особое щемящее чувство, объяснить которое сейчас не берусь.
Монахини беззаветно и безмерно трудились, жизнь их шла по издревле заведенному порядку, но шла она как бы по инерции, все вокруг на мой слух вопило о том, что она вышла из времени, что окрыляющая идея ее покинула и весь этот быт, как подтаявшая глыба, должен был вот-вот рухнуть. Понимала ли я это тогда? Вряд ли умом, но существом своим я это чувствовала глубоко и потому страдала за ложность положения этих женщин, вместе с матерью Еленой добровольно отдающих умирающему монастырю свою жизнь.
Сложились у меня близкие отношения не с матерью Еленой, а простой монахиней из крестьянок, еще не старой, но перешагнувшей возраст молодости. Она была уже в постриге.
Где и когда погибла эта спокойная добрая женщина — мать Ирина? Она имела нетрудное послушание на пасеке, но больше болела и много читала в отдельной маленькой келье. Монахиня любила одиночество. Она принимала монастырь как великое благо, спасающее ее от пустоты, мелочности и зависимости от мирских эгоистических отношений. Так понимала она «мир».
— Не знаешь ты жизни простого народа, — говорила она мне. — Сколько женщин, сколько девушек избавил монастырь от мучителей — отцов, мужей, свекров, от деревни, которой ты и близко не видала. Унижение и рабство — наша женская доля!
И она была права, если говорить о прошлом России. Но в настоящем монастырь походил на вагон, отцепленный и брошенный где-то на полустанке. Время, как паровоз, умчалось вперед, и пассажирам оставалось только вылезать из вагона и своими путями, кто как может, двигаться ему вслед. Я говорила о своем впечатлении матери Ирине, она спокойно выслушивала, оторвавшись от книжки и подняв очки на высокий лоб, изборожденный мелкими морщинами.
— Так они же по своей воле здесь живут, — спокойно отвечала мать Ирина. — Вольно же тебе наши полсапожки примечать! А захотят ваших мирских бареточек и полегче работать — это им не заказано: снимай ряску — иди в мир. И то верно, — добавляла она, подумав, — что воспитывать нас некому. Мать Елена (дай ей Господь здоровья) все силы и разум на хозяйство кладет. Но хлебом единым монастырь не простоит, а дух убывает… Мир наступает на нас, и, по писанию видно, скоро всему старому конец, а что будет — не ведаем. Пусть молодые уходят и поищут другой жизни: церковь не судит чужого раба.
Я слушала мать Ирину и думала, что монастырю нет места в современном обществе, что нельзя осуществить идею братства в миру: отношения первохристиан, где осуществлялась подобная жизнь, неповторимы, как и все великое. И вот почему и мы в те годы искали для себя новых путей.
Пасекой заведовала моложавая монахиня, которой было уже под сорок, с лицом редкой красоты. Со мной она держалась строго, явно не шла на сближение. Моя общительность разбивалась о ее замкнутость как о камень. Я спросила как-то о ней Ирину. Та ответила уклончиво и почтительно:
— Это внучка известного подвижника, монахиня очень строгой жизни.
Я, как ни силюсь, не могу сейчас вспомнить ее имени, но и не хочу для удобства повествования давать ей придуманное. Ее образ останавливает меня перед этим, казалось бы, невинным литературным приемом.
В конце концов, я перестала с ней заговаривать и работала усердно, с утра до ночи пыхтя дымарем, переставляя рамки, делая записи в журнале и непрестанно заглядывая в учебник Брюханенко. Мы по целым дням молчали, если только со мной не работала мать Ирина. Я уже привыкла к тому, что для заведующей пасекой, имя которой я не могу сейчас вспомнить, я не более чем один из ее розовых, голубых, желтых и белых улейков, разбросанных среди сада и окрашенных в разные цвета для того, чтобы пчелам легче было находить свой домик.
«В каком цвете существую я для нее? Может быть, она меня просто не замечает, углубленная в себя? Как она живет, эта удивительная женщина?»
А тем временем практика кончалась. Надо было уезжать. С любезной уклончивостью я отвела намеки игуменьи на возможность моего поступления в монастырь. Немыслимо было поднимать перед ней всю тяжесть моих доводов и сомнений. Я сознавала себя пороховой бочкой, которой нужно было отсюда благополучно укатиться, не взорвавшись и не обнаружив своего содержимого. Я сердечно и навсегда простилась с матерью Ириной. Теперь надо было проститься с матерью — заведующей пасекой. И я пришла к ней.
Я сказала ей несколько неловких слов благодарности, мне хотелось, и я не смела передать этой прекрасной и замкнутой в себе женщине, которой я любовалась все эти дни, горячее чувство симпатии, сочувствия, еще чего-то, жившего у меня в душе. Но к этому не было пути: вот я и стояла перед ней смущенная и нерешительная.
Монахиня только что пришла из храма после службы. На ней было полное облачение с мантией, спускавшейся плавными складками, полупрозрачное покрывало струилось с головы по плечам и волновалось даже от дыханья. В темных ресницах синие глаза, каких я никогда больше в своей жизни не встретила, смотрели на меня ласково и печально. Никогда еще она не смотрела на меня так откровенно-прямо. Чтоб нарушить неловкое молчанье, я неуверенно произнесла:
— Я убедилась, что, пожалуй, не проживу с матерью пчеловодством, это лишь мечта о природе…
— Да, капризное дело, неверное, — согласилась монахиня.
Опять обе замолчали.
— Я давно хочу спросить вас, — сказала теперь первая она, — вы собираетесь поступить в монастырь?
— Может быть, и хочу, сама еще не знаю, — ответила я заведомую неправду: не могла же я этой женщине, так прекрасно внутренне законченной, не могла же я ей рассказать о наших планах, об «обители», для чего я изучаю сейчас пчеловодство! Это могло ей показаться самовольной, опасной, в лучшем случае детской мечтой.
И тут случилось следующее: монахиня наклонилась и упала к моим ногам. Она до земли поклонилась, и не простым поклоном: она приникла к земле лицом, как бы от нее набираясь силы. Потом подняла его ко мне, не вставая с колен: лицо по-прежнему поражало красотой, но оно было скорбно, и в синих глазах стояли непроливающиеся слезы. Она сказала мне:
— Умоляю вас, не делайте этого. Здесь нет уже любви, у вас в миру ее больше. Я не решалась вам это сказать, я все это время с собой боролась. И не могла вас так отпустить. Но, ради Бога, никому ни одного слова!
Я опустилась на землю рядом с ней, обняла ее, потом вскочила, хорошо помню, сжала в ужасе голову руками и бросилась бежать. Я не нашла в ответ ни одного слова. Потрясенная, я незаметно прокралась в гостиницу, схватила, как вор, свои вещи и убежала на станцию.
Через какое-то время я получила от матери Ирины письмо. Она благодарила меня за присланные книги и внизу сделала приписку: «А мать (следовало забытое мною имя) скрылась из монастыря, и никто не знает, куда и почему. Помнишь, ты меня пытала о ней, а я, выходит, была около сестры своей как слепая и бесчутая. Скажу тебе: на совести моей неспокойно».
Может быть, тоже неспокойная совесть заставила меня забыть сейчас ее имя? Что, если б я тогда нашлась и сказала ей нужное слово? Как-нибудь помогла? Но я ужаснулась перед бездной чужой души, мне открывшейся, и бежала… А об этой-то женщине и нужно бы написать правдивую повесть. Я никогда больше о ней ничего не слыхала. Может быть, она была раздавлена новыми разочарованиями в миру. А может быть, и нашла в нем любовь? Мир ее душе, наверное, ее уже нет на земле среди нас, оставшихся.
Монахи-отшельники на Кавказе
О. Даниил за жизнь свою в горах много переменил мест и не одну келью построил своими руками. Он ушел в горы в поисках строгой жизни без соблазнов, тревоживших его в монастыре. Был он уже манатейным монахом. О своем Новом Афоне он отзывался уважительно, особенно о трудолюбии братии, устроившей на диком побережье райский уголок природы и произведшей множество по тому времени редких усовершенствований благодаря игумену, образованнейшему инженеру о. Иерону. Особенно примечательна была система водоснабжения, остатки которой мы еще застали в те годы. Вторым памятником трудолюбию монахов были насаждения: выращенная ими оливковая роща и кипарисовые аллеи украшают гору и посейчас. О духовной жизни монастыря о. Даниил рассказывать не любил.
Иеромонахи Даниил (Бондаренко), Арсений (Корди) и Онисим (Поль) на Змейке на Кавказе. Около 1927 года.
Впрочем, рассадником пустынножительства был не один Новый Афон. Среди отшельников, тайно населявших горы, о. Даниилу приходилось встречать разных людей, начиная с искателей самоуглубленной жизни и кончая спасавшимися от политических преследований (это было еще в царские времена). Все эти люди, приходившие сюда в поисках убежища, становились добрыми монахами. О. Даниил знавал их лично и немногими резкими мазками набрасывал нам их портреты.
Так рядом с нашим временем, его техническим прогрессом, революциями, сменами философских систем, рядом с героями, гениями и злодеями в горах Кавказа благодаря их труднодоступности шло свое время, своя история. Она изустно передавалась и была неведома миру — история многих поколений христианских подвижников, осуществлявших образ древнего благочестия, как будто не кончились еще времена Фиваиды и не было еще в мире ни Данте, ни Леонардо, ни Бетховена, ни Эйнштейна. Какими должны быть эти люди? Олег умышленно ничего не рассказывал нам об о. Данииле:
— Сами увидите, — уклончиво отвечал он нам.
Я волновалась перед встречей. К счастью, на нас мгновенно свалилась темная ночь, как это бывает на юге, да еще в горах — даже наших лиц нельзя было разглядеть. Впрочем, мы так утомились, что я, ткнувшись в указанный мне угол, тут же и заснула. Проснулась я, когда солнце было уже высоко на небе, но на нашу поляну еще не заглядывали его лучи: мы находились на юго-западном склоне Ачиш-Хо. Вершина горы блистала розовым и золотым, а у нас еще стоял утренний туманец и кавказская душистая сырость, насыщенная пряными запахами южных растений. По краям нашей поляны шли непролазные дебри колючек, бурелома и зарослей. Среди них поляна наша напоминала зеленую чашу.
О. Даниил встретил нас просто, немногословно и суховато, словно ему было привычным и уже малоинтересным делом принимать у себя молодых девушек, и с первого же часа наша жизнь получила благодаря его такту четкий, для всех удобный и легкий порядок. Мне о. Даниил сразу определил свой деревянный топчан с таким же изголовьем, покрытый одной тонкой истертой козьей шкуркой. Правды ради, упомяну, что шкурка была полна блох. Олегу и Александру Васильевичу было указано спать на полу рядом со мной. В маленькой келье не оставалось больше места, и сам о. Даниил перешел в сенцы. Впрочем, мы никогда не видали его лежащим или спящим, хотя вставали с солнцем.
Умывшись у родника, мы совершили полное утреннее богослужение: часы, утреню, обедницу по зачитанным и закапанным воском старинным книгам. Книги служили нескольким поколениям и сейчас лежали у нас на «налое», как говорил о. Даниил. В маленькое и единственное окошко видны были холмистые гряды близких зеленых и дальних снежных цепей. В него вливался горный чистейший воздух, доносились голоса птиц, и мы знали, что ни один звук из человеческого мира не нарушит очарования нетронутой природы.
Совершая последнюю службу — обедницу, о. Даниил вынимал единственную «роскошную» вещь, которую он считал украшением своего хозяйства — голубую кофейную чашечку с отбитой ручкой и выщербленным краем (как она очутилась у него?), клал в нее уголек — кусочек душистой пихтовой смолы и кадил в келье.
Я стою позади всех. О. Даниил читает быстро, перебегая от слова к слову. Его манера читать напоминает его походку. Он грассирует, что так редко встречается у людей из простого народа, и это почему-то приятно. Олег усвоил уже манеру строгого чтения с той ритмической четкостью, лишенной эмоций, с которой поют птицы и с которой читают в монастырях. Мы понимаем: Олег соблюдает великолепный стиль. Александр Васильевич читает слишком старательно, иногда у него проскальзывают интонации, усвоенные на уроках художественного чтения. Боясь того же, я решительно отказываюсь читать — я «веду хор».
Церковные «гласы» вписываются в симфонию утра и сливаются с птичьими голосами. Солнце поднялось настолько, что уже добралось до нашей поляны, и через край этой зеленой чаши заглянуло, наконец, к нам — на самое дно. Мне открывается в этот миг новый взгляд: я вижу суетность и убожество всего, чем занят где-то в далеком «миру» человек; вижу прекрасную бедность о. Даниила. Сладкий запах смолы улетает в окно. В клубах синего пихтового дыма как под вуалью плывет за окном роскошный мир девственной природы. Рядом со мной три человека. Они прекрасны для меня, каждый — по-своему! Я не могу сдержать слезы восторга — они льются без скорби, без надрыва, я их не знала еще — таких сладких и поднимающих слез. Я плачу, но все делают вид, что этого не замечают. Я выхожу из кельи, долго сижу у родника и думаю об одном: как удержать навсегда с собою этот мир, в котором сейчас живу? А когда я возвращаюсь, умывшись из холодного родничка, о. Даниил говорит мне ласково и серьезно:
— СестГица ВалеГия, слезы — утешение монаха: не стыдись их!
«Какой же я монах? — думаю я. — Не обманываю ли я всех?» О. Даниила об этом спросить нельзя — он настоящий монах, сможет ли он понять мои сомнения?
Он поразил меня сразу ясностью мысли, способностью к четким формулировкам не хуже любого тренированного ума. Каждое произносимое слово, как и каждое движение, было у о. Даниила непринужденно и точно. В соединении с деликатностью и внешним благообразием это производило сильнейшее впечатление. Ведь перед нами был необразованный крестьянин, живущий один вне каких бы то ни было влияний, кроме влияния природы да нескольких имевшихся у него древних книг. По нашему настоянию впоследствии о. Даниил написал свои воспоминания и назвал их «Близ заката». Книга была написана образным языком, но… без прописных букв и без знаков препинания.
Крестьянский мальчик-подросток, он работал на конфетной фабрике в одном из городов средней России и сбежал оттуда в монастырь. Он успел съесть к тому времени на конфетах передние зубы, о чем с пресерьезным видом нам рассказывал, но так, что мы заходились от смеха. Было ему теперь лет 50. Седины у него не замечалось, вероятно, из-за светлых волос. Был он сухой, небольшой, легкий на ногу, тренированный, как настоящий горец. Смотреть, как он работает или просто движется по земле, — было наслаждением.
Днем мы работали по нашему несложному хозяйству, читали, помогали о. Даниилу в его небольшом огороде, где стояли колоды пчел. Я привезла с собой учебник по пчеловодству, и мы его с о. Даниилом проходили на практике. Нашим бессменным поваром был также о. Даниил, никогда, как мы ни боролись, никому не уступавший этого дела.
С наступлением вечера, когда солнце пряталось за края нашей чаши, долго еще освещая вершину Ачиш-Хо, мы снова вычитывали все положенные службы, а потом в сумерки разводили костер, и тут начинались увлекательные беседы с участием о. Даниила. Иногда он пек нам на угольях «рябчиков» — так называл он блины на закваске, которые были высшей роскошью наших трапез. Без нас питаньем отца Даниила много лет были овощи и кукуруза, росшие на его огороде, да дикие плоды окружавших лесов: каштаны и груши. Постное масло, как постоянный продукт, появилось в келье о. Даниила с приходом к нему Олега.
Один-единственный раз о. Даниил отправился в соседнее селение за несколько верст с просьбой дать ему бутылку молока. Крестьяне подивились и дали, не расспрашивая. Оказалось, что молоко понадобилось ему для кошки, неизвестно откуда пришедшей под его защиту, чтоб окотиться.
Сумерки падали быстро. Последний луч угасал на вершине, и тогда в густых зарослях, окружавших нашу поляну, на сотни километров вокруг начиналась своя ночная жизнь. Ночь в горах так же оживлена и шумна, как день в мире человеческом. Крики, свист, рев, вой, цоканье, трещанье — множество самых разнообразных и непохожих один на другой звуков наполняют леса южной ночью и сливаются в мощный хор. Мы прислушиваемся к дикой многоголосной музыке, время от времени подбрасывая хворост в костер. Тем временем чайник закипает. О. Даниил кидает в него горсть «чая» — сушенной на солнце дикой мяты. У вечернего костра и родилась книга «Близ заката». Рукопись ее не сохранилась, хотя и была переписана нами в нескольких экземплярах.
«Мы — цари», любил говорить о. Даниил, угощая нас «рябчиками» и повествуя о трудной, полной жесточайших лишений и опасностей жизни монахов-пустынников. В эти минуты у костра мы поняли, что о. Даниил не старик, а чудесно сохранившийся юноша без возраста, безупречно чистый и крепкий как орех без червоточины. Свобода и собранность, веселость и неизменное чувство ответственности за каждый день, за каждое движение мысли — все это было плодом личных, никем не воспитываемых, ничем «практическим» не вознаграждаемых усилий.
«Мы — цари», любил говорить о. Даниил, угощая нас «рябчиками» и повествуя о трудной, полной жесточайших лишений и опасностей жизни монахов-пустынников.
На стенах кельи я увидала однажды торопливо записанные углем отдельные слова. О. Даниил нахмурился, помолчал недолго, справился с собой и улыбнулся мне:
— СестГица ВалеГия, и глазаста же ты! Сам виноват — надо было вымыть келью к твоему приезду.
И он рассказал мне просто, не таясь, что имеет обыкновение записывать на стене углем (карандаш не всегда бывал в хозяйстве монаха) ценные для него мысли, приходящие во время молитвы, чтоб молитву не прерывать.
Так жили мы, отрезанные зелеными стенами от человеческого мира под несмолкаемый рокот Монашки, бежавшей глубоко под нами в низу крутого спуска. Она не была нам видна, и далеко было до нее спускаться, но серебряный голосок ее слышался и ночью и днем. Мы полюбили нашу речку, как живое существо. Ночью ее голос смешивался с голосами зверей: «чекалки», дикие кошки, рыси, медведи, кабаны, горные туры… Некоторые появлялись и на нашей поляне, стоило лишь погасить угли костра и посидеть в длительной тишине.
<…>
— А как же, — ответил о. Даниил, — истинно так! А теперь подымайтесь-ка, вот о чем пришел я вам сказать: скоро Троица, надо нам сходить к отцам на Медовеевку. Путь долгий. Пока вы тут «проклаждались», я, сестрица Валерия, тебе чарушики сплел.
О. Даниил протянул мне пару легчайших лапотков из цельного куска кожи, размоченной и растянутой по форме ноги без швов — чарушей, лучшей обуви горцев.
— А как же сестра Валерия пойдет с нами к отцам? — спросил Олег. — Ведь у них ни одна женщина на Медовеевке еще не бывала.
— Какой ты бухгалтер! — ответил о. Даниил с непроницаемой серьезностью в голосе, блестя веселыми глазами, — какой бухгалтер: все вывел — и навсегда к книжке пришил! Мало ли чего не было, а будет. О. Савватию я разъясню, и он благословит. А другие отцы пусть о своих грехах помышляют, и чего не знают — не судят. Ты знаешь, что они у нас думать будут? Что она у нас монашенка, истинно так, тебе говорю! — И уже обращаясь ко мне продолжал: — Платье твое вроде ряска летняя, а на голову мы тебе белый апостольник сошьем: в жару у нас на Кавказе так послушницы молодые ходят.
Мы принялись с увлечением мастерить апостольник из моей единственной привезенной с собой простыни. Спорили мы о его форме, без конца примеряли, пока о. Даниил не отнял у нас кусок материи и утром принес нам готовый апостольник, подрубленный мелкими ровными стежками. Мы подивились работе.
— Монах должен все уметь! — весело ответил нам о. Даниил. — Я же говорю вам: мы — цари!
Медовеевка — было поселение монахов, состоящее из нескольких полян с кельями, разбросанными друг от друга на расстоянии «вержения камня». Она находилась верстах в 30 от Красной Поляны. Там уже издавна обитали несколько уважаемых старцев, и был посредине храм, ничем внешне не отличавшийся от остальных домиков, только в нем никто не жил и туда собирались раза два в год по великим праздникам окрестные пустынники для совместного богослужения и совершения таинства. Это были единственные дни их свиданий. Если кто не приходил — значит заболел или помер. Тогда шли к нему помочь либо похоронить.
Такое же поселение было в районе Сухума, глубоко в горах за несколькими хребтами, называлось оно Псху. Там жили раздельно и монахи и монахини. Псху называлась «глубокой», устав жизни там утвердился весьма суровый, и о Псху говорили с великим почтением. По рассказам о. Даниила, были в те годы на Кавказе еще более глубокие, уединенные поселения монахов. О местоположении их не знал и сам о. Даниил, только известно ему было, что путь туда, почти недоступный, идет по висячим спрятанным в тайниках мостам через пропасти и потоки. И эта «глубочайшая» пустыня была мечтой каждого монаха.
Не знаю, о каких местах довелось слышать о. Даниилу, но вот что услыхала я сама от близких друзей много лет спустя после описываемых событий — в конце 40-х годов. Это рассказ советской альпинистки Александры Джапаридзе, которая была участницей экспедиции на Казбек, совершенной уже в послевоенные годы.
Издавна внимание всех привлекала таинственная железная цепь, видная в бинокль на недоступном склоне. Данной экспедиции удалось достигнуть этой цепи, и там обнаружили огромную каменную плиту в виде двери, закрывавшую вход в пещеру в совершенно отвесной скале. Цепь усилиям людей не поддавалась. Тогда они пробили отверстие над ней и пробрались внутрь. Там оказалась просторная пещера, похожая на храм, с книгами и другими предметами православного богослужения. Самым удивительным было то, что по многим признакам люди покинули эту пещеру совсем недавно. Кто знает? Может быть, им стало известно, что в пещеру собираются проникнуть исследователи. Куда попали найденные вещи, пытался ли кто-нибудь разрешить загадку и что удалось разгадать — все это мне неизвестно.
Итак, наступил канун Троицы. Рано утром мы перебрались по кладкам через узкую, но бурную Монашку и пошли трудной, постоянно меняющейся, часто пропадающей тропой. Мы то карабкались вверх, хватаясь за кусты, то спускались в сырые ложбины, в которых стоял неподвижно, как густой туман, резкий запах гниющих растений. Мы перелезали через завалы стволов, лежащих там многие годы, проходили заброшенными аулами с одичавшими садами, оставшимися, казалось, от времен покорения Кавказа. Мы видели развалившиеся постройки — в них теперь вместо ушедших людей жили дикие звери. Семья змей грелась на крыше сакли. При нашем приближении змеи уползли в дом. Из другого выскочила и скрылась в зарослях дикая кошка — опасный зверь, часто нападающий на путника.
<…>
На закате мы вышли на центральную поляну Медовеевки. Я присела с Олегом в стороне, а о. Даниил пошел искать о. Савватия в группе монахов, уже собравшихся около храма. О. Савватий был иеромонах, считавшийся в какой-то очень ограниченной степени главой этого вольного содружества. Разговор у монахов был недолог, после чего о. Даниил сделал нам издали знак рукой, и я пошла, робея, через всю поляну, долго, казалось мне, шла под внимательными молчаливо устремленными на меня глазами. Олег следовал за мной на расстоянии.
О. Савватий походил с первого взгляда на большого деда-пасечника в своей холщовой домотканой рубахе и таких же штанах, очень старых, заплата к заплате, но к празднику свежевымытых. На ногах у него были русские лапти и онучи. Он благословил меня по уставному чину, вместо приветствия. Вижу его добрые и строгие глаза, обращенные прямо на меня.
— А спать тебя мы положим в коЛидоре, — сказал он мне. — Не боишься?
— Я ничего не боюсь, — с поспешностью ответила я и, смутившись, осеклась. Серьезные глаза продолжали меня дружелюбно рассматривать.
— Неуж-ли? — уронил как бы про себя о. Савватий. Я молчала. — Помоги тебе Бог! — прибавил он с сочувствием и, как мне показалось, сожалением в голосе.
«О чем это он?» — смутно мелькнуло у меня в голове. Но что-то перебило мысль, и мне не хотелось к ней, тревожной, возвращаться, так прекрасно было все сейчас вокруг.
Подкрепившись принесенными с собой кукурузными лепешками и водой из медовеевского родничка, мы поспешили в храм, где уже начиналась длинная троицкая всенощная. Вся келья, вдвое больше обычной, была устлана свежей травой. Я стала позади монахов, сбившихся тесной толпой, кто — в крестьянской одежде, подобно о. Савватию, кто — в ветхом подряснике. Никаких привычных признаков храма в келье не было: ни иконостаса, отделяющего алтарь, ни икон, ни лампад перед ними. Но, тем не менее, это был храм, так как в восточной части кельи стоял грубо вытесанный топором престол, покрытый антиминсом, и на нем несколько икон. Перед иконами горели толстые самодельные свечи: аромат чистого воска смешивался с запахом чистой травы у нас под ногами. Цветов не было. Только у одного монаха я заметила в руках небольшой букет, и этим монах выделялся в обшей толпе.
Молящиеся теснились в западной части храма, и воображаемая линия иконостаса четко отделяла их от алтаря, где свободно двигался, совершая службу, о. Савватий. Он «выходил» из алтаря и снова «входил» воображаемыми дверьми. Единственной реальной осязаемой деталью была поверх его холщовой заплатанной одежды старая парчовая риза, вероятно, служившая здесь в горах давным-давно. Из-под нее трогательно выглядывали его ноги в лаптях и онучах, аккуратно перекрещенных веревочками. На груди висел деревянный священнический крест. Светлое широкое лицо простого русского крестьянина, ничем не прикрытые русые с сильной проседью волосы. Тихие возгласы; в ответ на них тихое пенье молящихся — все мы, присутствующие, были хором.
Глубокой ночью кончилась длинная служба. Монахи улеглись отдыхать тут же в храме на траву. О. Даниил принес мне охапку сена, и я легла на наружном помосте — «колидоре». Ночи на юге, сменяя жаркий день, в горах бывают часто холодными. Но я мгновенно провалилась в сон после утомительного дня. Среди ночи я проснулась вся в поту и от непонятного ощущения тяжести на теле. Оглядевшись, я обнаружила на себе гору разнообразной одежды, лежавшей бесконечными одеялами и на мне, и вокруг меня, наподобие бортов лодки. Оказалось, отцы, лица которых я не посмела рассмотреть, имена — не успела запомнить, беспокоились обо мне, и ночью каждый, конечно, не сговариваясь, выходил и тихо, в темноте, наощупь прикрывал меня своей верхней одеждой.
Я вспомнила предостерегающие слова о. Савватия и его, как мне показалось, соболезнующее лицо: «Чего он боится для меня?» — подумала я, и, не обнаружив в себе и признака тревоги или сомненья, тут же снова беззаботно уснула.
Было совсем светло, когда меня разбудил о. Даниил: начиналась литургия. Все исповедались и причастились из самодельной деревянной чаши о. Савватия. Я подошла к ней последняя. Старик ласково благословил меня и простился со мною. Больше я его никогда не видела. Через год он прислал мне в Москву с Олегом подарок: ложку своей работы, покрытую резьбой. А еще через год я узнала, что он не пришел в Медовеевку на Пасху. Отцы тут же поспешили его проведать и нашли о. Савватия лежащим в полном облачении на койке со скрещенными руками. Он давно уже скончался. Его похоронили, по обычаю, возле опустевшей навсегда кельи. Занять ее уже никому не пришлось.<…>
Подошел о. Даниил и сказал, что перед уходом мы должны навестить его друга о. Симона, живущего тут же на Медовеевской поляне. Я заметила этого монаха еще в храме: это был тот, что один стоял с цветами в руке. Высокий, узкоплечий, измученный малярией, почти прозрачный, но еще нестарый человек с выражением лица мечтательным и кротким. Жить одному суровой жизнью отшельника ему было нелегко.
Мы разложили костер, вскипятили мятного чайку и сварили мамалыгу. Ложка постного масла в общий котел, принесенного заботливым о. Даниилом в бутылке, была праздничным украшением трапезы для о. Симона. Еще мы принесли ему в подарок сотового меда. О. Симон сочувственно и радостно принимал наши с Олегом откровенности и признания, от него веяло восторженностью, не вполне «приличной» монаху. Даже келья его отличалась ото всех виденных мною особой чистотой, и воздух в ней был свежий и ароматный, и единственная икона в ней — Иверской Божьей Матери стояла украшенная цветами.
Беседа затянулась. Пришлось заночевать. Утром мы отправились в обратный путь, и о. Симон долго стоял на пороге своего дома, махая нам слабой и тонкой рукой, пока мы не скрылись в густых зарослях. В полдень мы сделали привал у ручья. Я лежала на спине, глядя на плотные облака, изредка кораблями проплывающие по ровному густо-синему небу; они предвещали устойчивую погоду. Я думала только об одном: как сделать, чтоб это осталось со мною навеки? Ничего иного от жизни я не желала.
Декларация митрополита Сергия
Дня через два после моего приезда на Змейку, когда Олег зачем-то отлучился к соседям, а я осталась одна на хозяйстве и шла от соседнего источника с двумя полными ведрами на коромысле, я увидала у нашей хатки человека городского вида, в восточной тюбетейке со старомодной бородкой и с очень русским лицом. Он представился Константином Сергеевичем Родионовым и сказал, что пришел познакомиться, услышав об Олеге еще в Москве. Сейчас он шел с долины Псху, что под двумя цепями гор, где был у старцев в Глубокой.
Он-то и был первым, кто рассказал мне, что старцы на Псху обсуждали выступление в центральных газетах нового заместителя патриаршего местоблюстителя епископа Сергия. Я почти никогда не читала газет, убежденная, что все необходимое услышу от людей, которые их читают, и теперь тоже еще ничего не знала. Константин Сергеевич рассказал, что епископ Сергий провозгласил единство Церкви с советской властью, признавая эту власть народной, народом принятой и потому обязательной и для Церкви, которая никогда не боролась с государственной властью и имела свои, чисто духовные, независимые от мирской жизни цели. Константин Сергеевич по памяти процитировал: «Несть власти, аще не от Бога», и потому «ваши радости — наши радости и ваши печали — наши печали».
Сколько раз потом по-разному и разные люди повторяли друг другу эти слова из статьи — споря, не соглашаясь, страдая и соглашаясь, сколько раз потом я слышала их в Москве.
— А как отнеслись к этому старцы? — спросила я.
Константин Сергеевич говорил, что старцы приняли выступление послушно, хотя и настороженно. Вспоминали, когда в истории Церкви бывали выступления святых людей против некоторых действий светской власти, в случаях, когда она явно нарушала закон Христов. Вспоминали выступление митрополита Филиппа против жестокостей Иоанна Грозного, Нила Сорского против жестокостей в борьбе с еретиками при Иоанне III. Но общее мнение старцев на Псху было таково, что выступления Церкви возможны лишь против отдельных заблуждающихся или преступных личностей и их действий, но не против исторически складывающихся государственных формаций — старцы еще раз подтвердили, что Церковь никогда не становилась и не должна становиться на путь борьбы с государственной властью. Насколько мы знали то, что происходило все это время в столице, патриарх Тихон, не выступая против власти, боролся как раз с отдельными постановлениями, пытаясь отстоять достоинство Церкви в новом атеистическом государстве. Но на официальное признание новой власти ни он, ни его последователи не пошли и были за прошедшие годы все так или иначе уничтожены.
Вместе с о. Даниилом мы обсудили церковные новости и присоединились к мнению старцев с Псху. Кто-то, помню, говорил, что Сергий, известный не столько своей духовной настроенностью, сколько ученостью и административным опытом, делает дипломатический шаг с целью оградить церковных людей от политических преследований и дать им мирно жить в новой обстановке атеистического государства. Но чувство тревоги поселилось в душе, было непонятно, каких последствий можно теперь ждать.
Я вспоминала про себя давний спор двух студентов — Александра Васильевича и Абрамова в начале революции и слова одного из них: «Но что если Церковь вновь соединится с государством? Тогда она потеряет силу». Слова эти звучали теперь в моей памяти как вопрос, так как спор Иосифа Волоколамского и Нила Сорского на Руси продолжался и поныне. Митрополит Сергий своим выступлением покупал мир для Церкви, какой ценой — никто не знал.<…>
Слова эти звучали теперь в моей памяти как вопрос, так как спор Иосифа Волоколамского и Нила Сорского на Руси продолжался и поныне. Митрополит Сергий своим выступлением покупал мир для Церкви, какой ценой — никто не знал.
В Москве выступление митрополита Сергия было принято нашими друзьями совсем по-иному, чем на Псху в Глубокой пустыни. Чтоб вести связный рассказ о дальнейшем, необходимо сейчас отвлечься и вернуться к событиям в церковной жизни предшествовавших лет.
Надо сказать, что в послереволюционные годы XX века в России в точности повторилось все пережитое в первые века христианства, когда масса простого римского народа вместе с просвещеннейшими людьми: философами, учеными, правителями — считала христиан темными изуверами, приписывала им преступные извращения в быту и гражданской жизни, вплоть до ритуальных убийств и поджога Рима. В нашей революционной стране христиане сотнями шли в заключение и на расстрел. Их гонители зачастую были столь же искренни в мотивах своего благородного ожесточения, как чисты были гонимые в своих поступках и образе жизни. Тем не менее во главе Церкви с ноября 1917 года вновь, впервые после Петра Великого, находился избранный Патриарх всея Руси Тихон (Белавин). Решение о восстановлении патриаршества было принято на Церковном Соборе, который ознаменовал новую эпоху в церковной жизни России и в жизни всех православных христиан — в это труднейшее, гибельное время во главе Церкви снова был Патриарх. Он-то, Патриарх Тихон, и не шел на компромисс с новой властью, которая потеряла верное понимание существа религии и, в частности, христианства и заменяла это представление ложным, подчас чудовищно извращенным.
Конечно, были и среди христиан люди, и даже течения, связывавшие свою веру с политическими убеждениями, то есть с отстаиванием прежних государственных форм России, но это не было связано напрямую, как обычно представлялось властью. И среди гонителей также были люди, хорошо понимавшие невинность гонимых, однако приносящие их в жертву своим политическим целям.
Я далека была всегда, как далека и сейчас от жизни церковной организации. Но настроение происходящего в Церкви схватывала чутко и рассказываю, главным образом, об этом. Так, в годы патриаршества Тихона я понимала, как трудно приходится ему, а вместе с ним и всем церковным людям жить среди нового общества, ложно понимающего смысл Церкви и ее истинные цели. На что можно было рассчитывать, если даже сам великий писатель земли русской Лев Толстой превратно понимал вещи, доступные сознанию последней неграмотной, но благоговейной старухи?
Усилия Патриарха Тихона отстоять свободу Церкви, уберечь своих детей от лишних страданий были нам неведомы, но мы догадывались о них. Мы знали, что под конец жизни Патриарх Тихон был уже под негласным домашним арестом, в котором и скончался. Один уважаемый нами человек, пробившийся к Патриарху Тихону с каким-то поручением, на вопрос: «Приходится ли вам делать уступки под давлением гражданской власти?» — услышал от старого умирающего Патриарха такой ответ: «Не под давлением, а под удавлением».
Патриарх Тихон скончался в 1925 году весной. Он жил в Донском монастыре на окраине Москвы, где его и похоронили. Разрешены были открытые похороны, и очереди прощающихся тянулись через всю Москву: мне, например, пришлось стать в эту очередь на Самотечной площади. С тех пор прошло четверть века, и эти события даже мне самой по сравнению с нашей действительностью кажутся далекими и неповторимыми, как Средневековье.
По церковным правилам Патриарх не мог быть избран без собора епископов. И потому временно вступил назначенный умирающим Патриархом местоблюститель его престола епископ Петр Крутицкий. Это был совсем незаметный, незначительный, как казалось, человек — «синодальный чиновник», который ничем не выделялся в своей среде. Но Патриарх Тихон оказался сердцеведом, и назначенный им Петр обнаружил себя человеком до самозабвения любящим Церковь. Что иное могло бы дать ему силы непреклонно держаться, как Тихон, не идя на соглашение с властью вплоть до безвестной и бесславной кончины? Очень скоро он был арестован и сослан в Обдорск, где в тягчайших условиях прожил сколько-то лет и там скончался.
То, что последовало за этим, поначалу казалось непонятным и невероятным: дело в том, что Патриарх Тихон оставил точный список пастырей в последовательном порядке, достойных занять его престол. С 1925 по 1927 год, то есть за два лишь года все они покорно и мужественно вступали «по порядку» на место заместителя патриаршего местоблюстителя. Петр в это время находился в ссылке, и они по очереди следовали за ним в заключение, исчезая там безвозвратно. Это были епископы: Серафим, Агафангел, Кирилл. Наконец, последним по списку вступил на овдовевший престол заместителем местоблюстителя епископ Сергий. И вот он-то не последовал за своими предшественниками, а выбран другой путь и выступил в центральной гражданской печати с упоминаемым выше и дошедшим до нас на Кавказе воззванием.
Все мы были далеки от церковной жизни, где она соприкасается с жизнью государства и, значит, с политикой. Но теперь, когда картина пережитого становится издали ясна, оказывается, на самом деле в жизни не бывает ничего внешнего, не отвечающего в чем-то внутреннему. И значит, всякая «политика» где-то пересекается с глубокой духовной, будто бы «независимой» жизнью человека.
Мы своими глазами читали письмо митрополита Петра, замаранное, измятое, прошедшее множество рук, пока дошло оно, наконец, до Москвы, до митрополита Сергия. Петр умолял в нем Сергия не разрывать единства, не уступать свободы совести, помнить, что Церковь жива не благополучным процветанием на земле, а кровью мучеников за Истину. Он умолял не пренебречь этой кровью и верить в ее силу. Митрополит Сергий избрал иной путь и стал патриархом. Это было началом нового «раскола» внутри Церкви. Отныне Церковь была подчинена особому органу контроля в государственном аппарате, и открыто атеистическое государство теперь ожидало с большей или меньшей долей терпеливости естественной смерти православия, бывшего еще так недавно основой духовной и культурной жизни России.
Петр умолял в нем Сергия не разрывать единства, не уступать свободы совести, помнить, что Церковь жива не благополучным процветанием на земле, а кровью мучеников за Истину. Он умолял не пренебречь этой кровью и верить в ее силу. Митрополит Сергий избрал иной путь и стал патриархом.
Иначе и не могло быть в те послереволюционные годы, но это мы видим теперь с высоты пережитого. Тогда же мы сами, участники, как могли мы быть объективными, если даже кроткие и далекие от мирских дел пустынники приняли происходившее близко к сердцу. Сейчас через четверть века кое-что становится понятным в этой борьбе с «сергиянством». Она была по существу продолжением старинного русского «раскола». Тут действовал дух борьбы Патриарха Никона с Аввакумом, Нила Сорского с Иосифом Волоцким. Это был исконный русский духовный максимализм, и потому она была в каком-то смысле глубоко национальным явлением.<…>
Итак, я вернулась в Москву, где встретила совсем иную, чем на Кавказе, оценку события. Все мои московские друзья отшатнулись от митрополита Сергия, и знающие и не знающие историю, но имеющие опыт церковной жизни. Мне рассказали, что когда после литургии о. Роман, выполняя указ, прочел с амвона воззвание митрополита Сергия, несколько человек, не сговариваясь, выбежали из храма и больше в него не вернулись. Это произошло еще в бытность мою на Кавказе.
Сцены, подобные описанной, повторились во всех храмах и по всей России. К митрополиту Сергию шли и ехали ходоки от мирян и ближних и дальних, шли послания по рукам и по почте от мирян и от духовенства. Мы читали своими глазами эти документы: они были величественны, искренни, напоминали по духу мученические акты первохристианства, сохраненные, к счастью, человечеством в подлинниках. Не знаю, сохранились ли документы о подобных актах 1927 года XX столетия.
Никто не призывал в них к борьбе с государственным строем. Все стояли вне оценок форм гражданской жизни, вне классовых и материальных интересов. Их связывала лишь одна мысль: люди умоляли Сергия не уступать государству независимость, приобретенную и приобретаемую кровью и жизнью мучеников. «Пойди с ними — и мы пойдем с тобой», — говорилось во многих из этих писем. Михаил Александрович Новоселов был одним из вдохновителей этой внутрицерковной борьбы. Мне пришлось быть свидетельницей проявления соборности в православии, которое выделяет его среди других христианских церквей. Я помню сцену, когда на литургии в храме Грузинской Божьей Матери, не примкнувшей к митрополиту Сергию и поминавшей по-прежнему — еще живого! — митрополита Петра, сослуживший с настоятелем храма провинциальный епископ помянул митрополита Сергия как главу Церкви. Сейчас же к нему в алтарь по рукам была послана записка, написанная одним из молящихся тут же на спине у стоявшего впереди человека. Записка была краткой, твердой, никого не оскорбляющей, но через нее говорил дух Церкви. Вскоре мы увидали этого епископа, который вышел из алтаря и, быстро пройдя между расступившимся народом, покинул храм. Это напоминало времена Вселенских Соборов, борьбу великих Отцов Церкви, но она происходила в наше время, на наших глазах. Настоятель храма о. Сергий Голощапов один закончил литургию. О нем мне запомнилось, не помню чье, свидетельство: он был сослан в северные лагеря, где работал сторожем лагерных огородов, и еженощно служил литургию в поле один на камне, служившем ему престолом; там, в лагере, и погиб.
Жизнь была наполнена самоотверженностью и страданиями. Начались аресты. Брали священников и мирян одинаково — всех, кто хоть сколько-нибудь выделялся в толпе тех храмов, где не поминали митрополита Сергия. Это не были тайные храмы в горах или тайные собрания сектантов. Нет, они открывали свои двери для всех среди городских улиц и ни от кого ничего не таили. Там собирались не заговорщики или подпольщики, а люди, простодушно открывавшие свою «разрешенную» им государством веру. Убеждения эти не касались гражданской жизни, и люди эти не только не нарушали своих обязанностей, но, напротив, считали своим долгом выполнять их добросовестно. Эти люди добровольно и открыто подставляли свои невинные головы под удар. Я была свидетелем, как в церкви Большого Креста на Ильинке (ныне снесенной) один за другим выходили из толпы прихожан молодые люди разных профессий, чтобы принять посвящение, заступить опустевшее место арестованного священника, и через короткий срок последовать за ним, и сгинуть навсегда. Иногда этот срок длился не больше одной недели. Так погиб Измаил Сверчков, тот самый студент Института Слова, затем исчезнувший с поля моего зрения и неожиданно оказавшийся священником этого храма.
Жизнь была наполнена самоотверженностью и страданиями. Начались аресты. Брали священников и мирян одинаково — всех, кто хоть сколько-нибудь выделялся в толпе тех храмов, где не поминали митрополита Сергия.
Таким путем в течение короткого срока лучшие люди были уничтожены, лучшие силы были выкачаны, буря улеглась, и церковное общество законсервировалось в предоставленных ему государством пределах.
Может быть, митрополит Сергий сделал попытку таким путем спасти храмы от разрушения, паству от гонений? Помню, как свидетельствовал мне в то время один правдивый человек о словах митрополита Сергия, сказанных в частном разговоре: «Весь вопрос в том, кто кого обтяпает». Трудно было понять, как и что, но еще говорили, что, когда предшественник митрополита Сергия митрополит Агафангел освободился из заключения, митрополит Сергий потребовал от него в письме отказа от своих прав на патриарший престол. Не дождавшись ответа, он тут же созвал Совет епископов, на котором Агафангел был лишен прав, завещанных ему Патриархом Тихоном…
Бурной и трагической обещала быть наступившая зима 1927/28 года. Описываемые события были ее зловещим фоном. Московские настроения вскоре докатились и до Кавказа, но друзья наши, принявшие теперь эти настроения, продолжали, однако жить своей прежней отрешенной жизнью, что видно из писем Олега той зимы.<…>
Так началась новая зима. Вокруг шли аресты священников и мирян, не признававших митрополита Сергия. Михаил Александрович приходил к нам усталый, грустный, часто напоминал он зверя, измученного преследованиями охотников. Люди, дававшие ему кров, начинали его побаиваться: и правда, у всех была трудная жизнь, семья, нужда… Вокруг исчезали все лучшие. Церковь обнажалась.<…>
Михаил Александрович, изредка ночуя и у нас с мамой, теперь как-то особенно проникновенно благодарил. Больно было видеть его невысокую похудевшую фигуру, осторожно спускавшуюся с лестницы ранним утром; он прячет под воротником пальто свою седую бороду — нет, и теперь он с нею не расстается ни за что.
Я чувствую, как Михаил Александрович теперь меня ревниво сторонится. Он с грустью говорит однажды Шуре:
— Наши пути с Валерией разошлись!
Мне он не говорит ничего.
Ранней весной Олег, выполняя послушание о. Даниила, отправляется в Ленинград, где еще сохранился епископат Тихоновской церкви. Там он принимает иеромонашество, а на обратном пути останавливается в Москве.
Разгром монашества на Кавказе
В последних числах августа, накануне намеченного Олегом отъезда, на Красной Поляне появились военные люди. Они арестовали всех троих монахов, а кельи их подожгли. Арестованных перевезли в Новороссийскую тюрьму. Это рассказал нам проездом через Москву один из арестованных в те же дни и быстро выпущенных соседей Олега по Змейке; он бросил свое хозяйство и уехал на противоположную окраину России.
Вскоре был арестован в Майкопе и Сережа. Валек, подъезжавший в это время ко двору с возом сена, сообразил о происходящем в доме и, под прикрытием воза, сбежал. Он скрывался долгие годы, меняя места и работу, скитаясь иногда как бродяга, питаясь как зверь на свалках. Изредка появлялся он у Насти только на одну ночь и снова безвестно исчезал. Так пережил он десятилетие гонений и фантастических процессов, изобретаемых в сталинскую эпоху. Началась Отечественная война. Валек попал на фронт и вернулся уже открыто в семью инвалидом.
Тянулся 1930 год, предсказанный Олегу Зубакиным. Потом рассказывали очевидцы: в Новороссийскую тюрьму перевезли множество монахов, арестованных повсеместно в горах. Это было «мероприятие» по очистке гор от свободных нищих насельников. Стариков и молодых, женщин и мужчин гнали по трудной дороге через несколько перевалов с долины Псху и других мест их поселений. Молодые вели стариков, некоторые не вынесли пути и умерли в дороге. Всех погрузили у моря на баржи, везли в невыносимой тесноте, как негров во времена работорговли. Монахи плыли и пели молитвы.
Мало кто из них уцелел после ссылок и тюрем: кто умер, кто был казнен. О. Даниила и Сережу вскоре расстреляли: одного тут же в Новороссийской тюрьме, другого — в Майкопе. Боря по молодости получил всего пять лет лагерей. В те же годы были расстреляны толстовцы: Митрофан и дядя Коля Сутковой, в разных местах и по разным «обвинениям». Чета Биронов попала в лагеря, вышла оттуда живой и дожила где-то в провинции свой век. В 1964 году умер Михаил Николаевич. Людмила Дмитриевна написала мне тогда: «Последнее время он сильно томился душой, сильно устремлялся в мир горний, но все же не желал так скоро покидать землю. Совершалась внутренняя борьба. Тело томилось от сильных болей в желудке, четыре года он лежал неподвижно без памяти. Затем тихо отошел в вечность». О себе старая, больная и нищая Людмила Дмитриевна просила одного: не помогать ей и ничего не присылать. Она умерла года через два после него.
Олега «судили» тщательно, им заинтересовались, его перевели в тюрьму в Ростов-на-Дону. Его жизнь явно хотели сохранить. Следователь, казалось, был под обаянием личности Олега, так и сказал сестре Олега, которую мы посылали на разведку. Мы поняли со слов следователя, что Олег доверял своим судьям, говорил открыто, развивал перед ними свою экономическую систему, близкую к учению Г. Джорджа. Ему казалось, что она могла спасти Россию в трудном аграрном переустройстве, предпринимаемом в те дни: по стране шла «коллективизация».
Олегу предлагали ценою сохранения жизни полный отказ от своего мировоззрения и переход на работу в органы безопасности. Сестра привезла записку из тюрьмы: Олег просил только немного свежих яблок и еще передать «сестрам», чтоб его не забывали. Это все, что мы узнали. Об остальном — догадывались…<…>
После гибели Олега в Ростове-на-Дону была выпущена юридическим издательством брошюра «Рыцари Михаила» (или что-то вроде того). Так строил свою дешевую карьеру какой-то журналист, может быть, и сам следователь Олега. Основная мысль брошюры, насколько помню, заключалась в том, что на Кавказе среди отшельников была контрреволюционная организация, под рясами у монахов «были шпоры», что монахи держали склад оружия и вдохновителем организации был «недоучившийся реалист» О. В. Поль. Прилагались портреты Олега и о. Даниила, снятые в заключении.<…>
М. А. Новоселов был приговорен к длительному одиночному заключению, которое он отбывал в Суздальском и Ярославском изоляторах и которое оказалось для него пожизненным. Там он, я думаю, мог, во исполнение сна, предаваться непрестанной молитве. Старушки, посылавшие ему передачи, потеряли его след во время Отечественной войны. Посылки стали возвращаться обратно без объяснения: по-видимому, молитва Михаила Александровича Новоселова на земле была окончена.
Только однажды получили о нем живое свидетельство: к старушкам пришел освободившийся из заключения высылавшийся на родину незнакомый турок. Он выполнял данное Новоселову обещание — передать от него благословение и благодарность. Турок встретил Михаила Александровича в тюремной больнице, где тот обратил его в христианство. Он говорил о Михаиле Александровиче как о святом. Сон о церкви осуществился до конца.
Арест и приговор
Надо сказать, что храм Большого Креста, не поминавший митрополита Сергия, еще держался к началу 1932 года. Бесстрашно (с точки зрения мирской — бессмысленно) он отдавал своих детей на погибель. Ни с кем в этом храме я не была близко знакома, но обо мне еще видимо помнили. И вот новый очередной священник, появившийся на место только что арестованного, прислал сказать, что хочет посетить наш дом. Меня безотчетно это насторожило, но было бы отступничеством отказать ему в его желании, и он пришел к нам и отслужил у нас на дому литургию. Священник оказался либо подставным филером, либо слабым человеком: все люди, которых он под тем или иным предлогом посетил, были арестованы. В их числе оказались и мы с Александром Васильевичем. Это случилось ранней весной.
Два новых захлестывающих душу переживания уносила я с собой, когда меня сажали в тюремную машину. Первое — это была жалость к матери, с такой силой я ее еще не испытывала до сих пор. Воспоминание об ее опрокинутом ровно-белом, как бы посыпанном мукой лице в момент расставания разрывало физической болью сердце. Из последних сил держалась она на ногах, но как только нас увезли, тут же свалилась без сознания. Подобрала ее все та же Шура, почуявшая, как всегда, несчастье. Она и выхаживала маму в эти первые дни. Пережив случившееся, мама быстро оправилась и начала свою новую мужественную жизнь в борьбе за меня. Но я об этом ничего не знала. Мысль о матери заполняла меня безраздельно, и не было ничего, самого страшного, на что бы я ни решилась, только бы ее утешить и спасти. Об этом и ни о чем другом я думала все дни и ночи своего заключения, и никогда еще так остро, как в то страшное время, я не любила свою мать.
Второе, не менее сильное чувство, это было освобождение от плена — своего брака, от плена лжи: очищение, обновляющая уверенность, что только таким путем я могу спастись и выйти на свою дорогу.
«Я свободна!» — думала я, входя со страхом в двери Лубянской тюрьмы, испытывая вместе с тем нечто похожее даже на радость. Это не выдумка моя, рассказчика, это было одно из самых сильных в жизни переживаний: сознание освобождения на пороге тюрьмы!
С Александром Васильевичем нас тут же разъединили: я была уверена, что навсегда, и именно этому радовалась. Меня долго вели по коридорам тюрьмы, переделанной из здания гостиницы, и, наконец, я очутилась в продолговатой комнате с очень высоким потолком, бывшем гостиничном номере об одно окно, зарешеченное и закрытое снаружи вдобавок наклонным козырьком. Из-за этого в комнате было очень душно. Я заметила сразу прекрасно натертый паркет, а в углу — ведро («парашу»).
Несколько женщин — кто лежал, кто сидел на узких койках, стоящих голова к голове по стенам. Бледные лица, серьезные без улыбки, настороженно обратились ко мне. Мое «здравствуйте» прозвучало здесь неуместно и осталось без ответа. Мне молча указали мою койку. Сколько времени суждено мне так сидеть в бездействии под неусыпным «глазком» в двери? Этот глазок и правила, под ним висевшие, где точно регламентировались все возможные наши проступки («не подходить к окну, не говорить громко и т. д.») и указывались последующие за них наказания. Сколько раз глядя на них я думала: как не ценят люди на воле своего простого и несомненного счастья не видеть с утра и до утра (в камере не тушился на ночь яркий свет) одни и те же слова угрозы, не видеть равнодушного человеческого глаза, время от времени глядящего на тебя сквозь дверь.
Глаза дежурных охранников были разные, и так ли они все были к нам бесчеловечно равнодушны? Помню, прежде чем попасть мне в эту постоянную камеру, меня привели на несколько часов в тесную каморку без окон, наподобие ящика, в котором нельзя было вытянуться во весь рост, где не хватало воздуха, и я стала задыхаться. Мной овладел ужас. И тут я увидала, что в дырочку (в «глазок») на меня смотрит человеческий глаз, и я услыхала тихий голос, полный несомненного сочувствия: «Не волнуйтесь, вас сейчас отсюда переведут, немного потерпите!» Только голос и зрачок какого-то тоже зависимого человека: конвоира, часового — и мне сразу стало легче дышать.
Был и другой случай в нашей общей камере. Ежедневно часовой входил к нам по утрам и открывал наше окно, чтоб проветрить помещение. Солдаты сменялись, и в очередь с ними появлялся совсем молодой белокурый паренек. Он с любопытством разглядывал нас. Но однажды, когда нам было отчего-то полегче на душе, одна из нас встретила его улыбкой, и потом все мы почему-то ему заулыбались. Парень остановился на минуту, как бы донельзя изумленный, его молодое лицо дрогнуло, и он растерянно нам в ответ в голос засмеялся. Потом, видно, вспомнил, что совершил преступление, обеими руками закрыл лицо и бросился опрометью к двери. А в двери за ним, конечно, следил глаз уже другого человека, и больше наш парень не появился никогда — поплатился, наверное, за свою простоту.
Нас не истязали, не подвергали прямым физическим пыткам. Они, наверное, существовали для других категорий преступников.
Наконец через две недели ожидания меня вызывают днем и ведут длинными коридорами и лестницами, почти роскошными, с ковровыми дорожками. Только пролеты клеток для чего-то густо зарешечены. Догадываюсь: люди кончали собой, бросаясь в пролеты…
По внутренним переходам, наконец, меня приводят в учреждение, где все обычно: по коридору ходят свободно люди. Много воздуха и света. Меня вводят в один из кабинетов. Часовой остается за дверью.
За столом молодой человек, развинченный, бледный, с изящно-небрежными манерами — ему бы танцевать в ночном баре, потягивать вино из тонкого бокала… Обостренными нервами ощущаю, что я для него «не фигура», мне не придают особого значения. Молодой человек меня недолго допрашивает и предъявляет обвинение: я арестована за участие в организации «ИПЦ». Я ничего не понимаю. Молодой человек мне не верит. Наконец снисходительно объясняет:
— Истинно-православная церковь.
Только-то! У меня скатывается камень с сердца. Ведь могли придумать что-нибудь посерьезнее: я наслушалась уже от Зои, поняла по скупым высказываниям Юлии Михайловны. Следователь явно недоумевает, пытается внушить мне всю тяжесть преступлений этой «организации». Я действительно чувствую облегчение и не могу его скрыть, мне легко говорить:
— Никакой организации нет, это чистые люди, не скрывающие своей жизни. Ни с кем из священников я не связана.
— А священник, служивший у вас на дому литургию? — спрашивает молодой человек. И тут я понимаю, что это был филер.
— Его-то я знаю меньше всех.
— Назовите нам остальных!
Но я действительно не знаю никаких имен. Следователь пытается меня запугивать моей матерью, что она тоже арестована, во всем созналась, она теперь при смерти. Снова что-то внутри подсказывает мне, что все это ложь.
Меня отводят обратно в камеру с наказом «подумать». Екатерине Павловне предъявляют то же обвинение, что и мне. Мы подведены под один трафарет, и судьба наша, по-видимому, уже предрешена. Нам остается ждать. Через две недели меня вновь вызывают. На этот раз я в кабинете какого-то высокого начальника. Комната огромна. Начальник вышел и оставил меня одну. Я замечаю, что на окнах нет решеток. Наконец он возвращается. Я сижу на кончике стула. Начальник ходит передо мной и с любопытством разглядывает. Потом роняет отеческим тоном:
— Нет, такую ни за что в монастырь не возьмут! — Я вопросительно на него взглядываю.
— Любуюсь вами, — добавляет он примирительно и даже ласково.
Я настораживаюсь. К чему это поведет?
— Не буду от вас скрывать — за вас хлопочут ваши друзья и мои товарищи-коммунисты. Они ручаются за вас и готовы взять на поруки. Я — опытный чекист и вижу, что они имеют основания. Вы — белая ворона, случайно залетевшая в черную стаю. Мы вас переделаем. Но я сам связан законом, и, чтоб освободить вас, я должен подвести тоже достаточные основания для «тройки», все решающей. Основанием может быть ваше письменное согласие работать у нас.
— Быть филером?
— Как резко! — морщится он. — К тому же это называется иначе и не считается позорным. Но я вас не заставлю делать эту работу: вы слишком наивны и прямы. Я даю вам слово коммуниста, что это только формальный предлог для вашего освобождения. Решено? — Он протягивает мне руку. (Заключенным руки не подают!)
В это время телефонный звонок прерывает наш разговор. Начальник, сияя доброй улыбкой, разговаривает по телефону с ребенком:
— Значит, завтра едем? Только помни, чтоб уроки были сделаны с вечера.
Кладет трубку. Почти застенчиво:
— Это я с дочкой… Видите, какая погода — май! Собираемся на дачу за город. (Подразумевая между слов: «и ты могла бы так же…») Итак, решено? Вас тоже дожидается матушка. (Значит, мама свободна!) Посидите здесь в коридоре. Вас вызовет мой помощник и все оформит. А моя фамилия — Тучков.
«Тучков! — вспоминаю я. — Главный следователь по церковным делам, самое страшное имя. К нему-то пробивались и не могли пробиться наши старушки по делу Новоселова».
— А как насчет Бога? — подмигивает мне на прощанье весело Тучков. — Ну, ничего, ничего, это пройдет у вас постепенно. Вы — жертва переходной эпохи, и вас винить не приходится. Это не вина, а беда! Видите, какой я философ: вы можете мне доверять.
Он трясет мне руку, и я одна без конвоира выхожу в коридор. Почти свободна… Все в голове моей медленно и тяжело кружится: стены, пол, мои мысли, сомнения, надежды… Это же крупный чиновник, он не опустится до прямой лжи, это не тот развинченный юноша. Решиться ему поверить?
Из противоположной двери в коридор выходит священник. Он идет со скромным достоинством, в летней соломенной шляпе, в темно-лиловом подряснике и с золотым крестом на груди. С ним нет конвоира. У дверей кабинета, откуда он вышел, с ним прощается вежливо за руку маленький, черный, сурового вида человек. Священник неторопливо уходит по плюшевым дорожкам. Он приходил сюда как свободный и на свободу, конечно, уходит… Значит, он… Меня начинает колотить мелкая дрожь.
В это время маленький мрачный человек делает мне знак рукой. Я встаю и вхожу в его кабинет. Это и есть помощник Тучкова. Он делает мне любезную улыбку, но глаза его не меняют мрачного выражения. Он читает заготовленную заранее бумагу — текст моего согласия сотрудничать у них. С каждым словом я чувствую, что тону и нет мне уже спасения. Я мысленно слежу за «свободным» священником, который идет сейчас к выходу по плюшевым дорожкам.
— Ваша фамилия — Майская. Запомните, — слышу я слова черного человечка. («Зачем мне вторая фамилия?» — думаю я.)
— Сегодня ночью вы выйдете на свободу, — продолжает черный. — В камере никому ни слова. И не показывайте своей радости.
Он протягивает мне бумагу и ручку. Я подписываю. Бумага лежит перед ним на столе. И я не свожу с нее глаз.
— Две недели отдыха, — говорит чекист. И тут я замечаю в его тоне новое: усталое пренебрежение.
— Вы придете (назначает мне точно день, час, место) и получите задание. Не вздумайте не прийти!
Эта последняя угроза и тот уходящий священник — как я могу им верить? Я автоматически, но с полной решимостью протягиваю руку, хватаю страшный лист, лежащий между мной и следователем, и рву его на мельчайшие куски.
Следователь разъяренно стучит кулаком, осыпает меня ругательствами и угрозами. Но теперь даже угрозы в адрес моей мамы меня не смущают. Я повторяю себе: лучше нам отмучиться обеим жалкий остаток дней, чем… Но только бы на одну минуту повидаться, чтоб передать ей свое мужество, свое решение. И тогда — на любую муку. Так думаю я уже потом, прислушиваясь к ровному дыханию спящих в камере. И тут я замечаю, что Юлия Михайловна тоже не спит и внимательно следит за мною. Я подхожу к ней, но мне не приходится ничего ей рассказывать: она и без слов все давно поняла.
— Не делайте этого — вы погубите свою мать и погибнете сами. Это соблазн, их обычный прием — обман. Вы поступили правильно и не сомневайтесь.
Она крестит меня и по-матерински целует. Мне становится просто на душе, и я засыпаю.
Ненадолго, впрочем, я засыпаю. Мне не дают отдыха в ту ночь. На рассвете меня снова ведут — теперь уже к Тучкову. Он садится со мной рядом на диван и начинает гневно поносить своего отсутствующего помощника:
— Неумный человек, я давно это вижу! Он не понял ни вас, ни моего задания! Вы будете отныне иметь дело только со мной одним, обещаю вам.
Напрасно теперь уговаривает меня Тучков — я остаюсь непреклонна. Наконец я вижу: он понимает, меня теперь ему не соблазнить и не запугать. Весь наигранный лоск и любезность сползают с Тучкова. Он как бы линяет у меня на глазах и становится равнодушным ко мне и к судьбе моей усталым и серым чиновником. Он заученными фразами произносит последние угрозы.
«Десять лет лагерей? Не боюсь, — думаю я про себя. — Буду добросовестно работать, и они сами сбавят мне срок: хорошие работники нужны. Выдуманное ИПЦ — не такое дело, из-за которого убивают».
Наконец, он безразлично поводит плечами, нажимает кнопку. Входит конвоир и уводит меня.
На следующий день меня вместе с Екатериной Павловной вызывают «с вещами». Суровая женщина без единого слова, будто она немая, раздевает меня донага и осматривает. Сердце мое часто колотится от страха перед неизвестностью.
Нас сажают в закрытый черный грузовик, куда-то везут. Внутренние стены кузова исписаны: это последние слова прощанья, бессильные крики о помощи. Многие из них знали: это их последний путь. Почему не потрудились стереть эти следы? Может быть, оставлены для устрашения последующих?
Нас выгружают на внутреннем дворе Бутырской тюрьмы. Мы с Екатериной Павловной снова вместе в камере, до отказу набитой женщинами: это уже не «комфортабельная» Лубянка с ее паркетными полами! И тут я получаю первую передачу с воли — я вижу мамину родную руку: она жива и на свободе!
И еще прикосновение родной руки: тюремный врач, женщина с умным и нежным лицом, без единой улыбки (наверное, запрещена), я запомнила только ее имя Варвара, осматривает меня и назначает в больницу. Конечно, это рука Александра Николаевича! Ведь из больницы не берут на допросы, в больнице дают отдельные постели с простынями. В больнице день и ночь открыты окна (пусть они и зарешечены) и можно досыта дышать.
В конце лета нас вызывают с Екатериной Павловной из камеры и зачитывают приговор: по 3 года в Западную Сибирь этапом.
— Этапом! — внушительно повторяет прочитавший приговор человек.
В камере мне объясняют: этап — это долгий путь, месяцами, с остановками в пересыльных тюрьмах. Этап — это входит в состав наказания, а некоторых заключенных выпускают на волю, и они сами едут к месту своей высылки.
Перед этапом полагалось свиданье с родными. В большой комнате, разгороженной двумя рядами решеток, между которыми ходит часовой, собрались люди. По одну сторону — мы, заключенные, по другую — пришедшие к нам на свиданье родные. Я с трудом узнаю свою маму: исхудалая, постаревшая. Она судорожно сжимает в руках букетик цветов. Губы ей не повинуются, и она жалко мне улыбается. Стоит страшный шум, все стараются перекричать друг друга. Я улыбаюсь: мне и впрямь бодро, уверенно стало жить.
Я говорю маме о том, что она приедет ко мне, что я буду в вольной ссылке. Мама не слышит слов, она жадно всматривается в меня. Теперь я вечно буду ее вспоминать, это измученное лицо, отделенное от нас двойной решеткой, как вспоминала до тех пор столько лет лицо своего отца. Раздается резкий звонок: прощанье! Мама протягивает мне цветы. Часовой бросается к ней с угрозой. Слава Богу, все обходится его окриком. Нас выводят. Еще одна невеселая страница жизни перевернута.